Женщины, собравшиеся в Рэдклиффе в сентябре 1961 года, в большинстве своем приняли все то, что отвергала Ройф. Ройф, считавшая себя «врагом всех Смитов»261, «противницей лужаек у дома, золотых браслетов, студенческих братств, фашистов и биржевых маклеров», идеально с ними контрастировала. Типичная сотрудница института была замужем за биржевым брокером (читай: продавцом, инженером, банкиром). Она владела уютным домом в пригороде. Она подала заявку на членство в загородном клубе, и ее приняли. Многие стипендиатки Института провели молодость, следуя по давно проторенному пути: до того, как приехать в Рэдклифф, они проводили дни, ухаживая за детьми, и коротали вечера, ожидая, пока мужья закончат работать. И эти женщины часто задавались вопросом, который отлично сформулировала одна из них: «Неужели такой будет вся моя жизнь?»
Макракис была одной из тех женщин, которых волновал именно этот вопрос. Осенью 1960 года она с мужем Майклом и тремя маленькими детьми жила в Бельмонте, симпатичном пригороде к западу от Кембриджа, и беспокоилась, что превратится в «бельмонтскую матрону». Печальная судьба для столь незаурядной женщины, которая всю жизнь демонстрировала действительно выдающиеся способности. Макракис родилась в Афинах в 1928 году. Она была умной, независимой девушкой и поступила в колледж, чтобы изучать историю и археологию, во времена, когда большинство ее соотечественниц выходили замуж сразу после окончания средней школы. Она снова пошла против системы, последовав за своим будущим мужем в Америку еще до того, как они зарегистрировали брак. Так осенью 1953 года Макракис оказалась в Нью-Йорке.
В Америке чета реализовывала свои академические интересы. Майкл Макракис стал изучать математику в докторантуре Массачусетского технологического института (МТИ), а в итоге перевелся в Гарвард и закончил его. Тем временем Лили приняли в магистратуру в Рэдклиффе. Будучи робкой девушкой, она все же произвела впечатление на профессоров, поскольку владела множеством языков — французским, немецким, итальянским, а также современным и древнегреческим — и прекрасно умела держать себя. На первой неделе занятий она сообщила очень грозному профессору византийской истории, что пропустит первое занятие его семинара. Причиной послужила предварительная договоренность: Макракис выходила замуж.
Лили получила степень магистра истории в 1955 году. Во время учебы она была беременна своим первенцем — сыном. Еще через несколько лет у Лили родились дочери-близнецы. Семья Макракис жила в достатке, и Лили могла позволить себе прислугу. Чего ей недоставало, так это интеллектуальных занятий. Макракис играла в теннис, читала детективные романы. Смотрела, как муж до поздней ночи работает над своим проектом. Лили понимала, что Майкл серьезно относится к своей работе, ведь он мужчина. Скучающая и апатичная, она думала о своей матери-афинянке с ее красивыми платьями и идеальной укладкой, и пыталась ей подражать. «Тогда я приняла определенные вещи, которые я делала, — говорила Макракис потом, вспоминая годы, которые практически безвылазно провела дома. — Ведь это и была моя жизнь».
В ноябре 1960 года ее жизнь изменилась. «Знаешь, сегодня я прочитал очень интересную штуку», — сказал как-то раз Майкл. Он был заядлым читателем The New York Times и увидел объявление об открытии новой программы для женщин-ученых. Он рассказал жене о программе: стипендия, офис, время и пространство для размышлений. «Ну и что? — ответила Макракис. — У меня ведь нет докторской степени. И у меня трое детей, которым не исполнилось и пяти лет»262. Но Майкл настаивал на том, чтобы Лили подала заявку. Муж всегда ее стимулировал; когда она дописывала магистерскую диссертацию, он усаживал ее за работу, а сам мыл посуду после ужина («я никогда не встречала человека, который поддерживал бы женщин больше, чем мой муж», — призналась Лили впоследствии). Макракис уступила, хотя была уверена, что ее не примут. Когда ей позвонила Конни Смит и сообщила, что она попала в число ста интервьюируемых, Лили расслабилась, укрепившись в убеждении, что точно не выиграет одно из 20 предлагаемых мест. Ведь у нее даже нет научных публикаций. Зато, как позже сообщила Смит, приемная комиссия никогда не видела таких отличных рекомендательных писем. Так Макракис оказалась среди первых 24 сотрудниц (взяли больше женщин, чем планировалось) вместе с Секстон, Кумин и Свон. Спустя годы Лили назвала Институт «своим спасением».
Когда Макракис подавала заявку на поступление, у нее, в отличие от некоторых сотрудниц института и сотен тысяч других американок, уже была прислуга. Так что Рэдклифф подарил Лили нечто другое — чувство цели и возможность вернуться к научной работе. Каждое утро дети прощались с Макракис: «Ты идешь в большую школу; мы — в маленькую», — говорили они, — и Лили ехала в Кембридж, где могла наконец затеряться среди стеллажей библиотеки Уайденера. Полутемные стеллажи извивались, словно лабиринт, и манили бесчисленными рядами книг. Библиотека была пыльной и слегка зловещей, но Макракис любила там работать. Она сидела в одной из выстроившихся по периметру этажа кабинок и четыре часа без перерыва работала над своим исследованием о греческом политике Элефтериосе Венизелосе. Макракис ни на минуту не хотела оставлять с таким трудом завоеванное рабочее место, даже чтобы положить 5 центов в паркомат. Лили потратила часть стипендии Института на то, чтобы оплатить штрафы за парковку, которые накопила, пока ее машина простаивала на улицах Кембриджа. Многим это казалось экстравагантной демонстрацией богатства 263.
В первом семестре Макракис подружилась с Секстон и Кумин, которых называла «поэтами». Макракис превосходно готовила и регулярно приглашала Кумин и Секстон к себе в Бельмонт. Они наслаждались греческой кухней и болтали о работе. И вот наступал вечер, а вино все текло, и женщины начинали делиться своими личными разочарованиями и страхами. Все трое пытались жить сообразно ожиданиям общества. Макракис гордилась, что отлично справляется со «своим долгом»264: готовить завтраки, любить мужа и детей. Кумин заставляла себя участвовать во всех ритуалах и событиях пригородной жизни, от карпулинга до званых ужинов. Как будто в конце концов Максин уступила тем девушкам из школьного женского общества, которые досаждали ей, когда она училась в выпускном классе. Секстон пылко стремилась осуществить свою мечту о семейном счастье. «До того, как у меня появились дети, я думала, что ответ в том, чтобы иметь дом и детей, — сказала она однажды. — Я всегда, всю жизнь стремилась к тому, чего хотела. Просто я никогда не знала, чего именно хочу»265. В тринадцать лет Энн решила, что хочет выйти замуж. Она так радовалась, когда встретила подходящего мужчину, и верила, что рождение детей решит все ее проблемы: «Тогда это чувство разочарования или чего-то в этом роде наконец исчезнет».
А теперь, наедине друг с другом, каждая из подруг призналась, что собственные дети их раздражают, а интерес к мужьям порой совсем пропадает. Оказалось, что игра в бридж и подобные социальные мероприятия вгоняют в тоску всех троих. «Так вы чувствовали то же самое, что и я?»266 — спрашивали они друг друга, размышляя о своей жизни до Рэдклиффа. «Потому что я чувствовала себя пленницей».
Подруги поклялись, что у их дочерей все будет иначе. Подобно тому, как рассказчица «Крепости» беспокоится, что жизнь ее дочери станет отражением ее собственной жизни, подруги опасались, что их дочери столкнутся с теми же гнетущими ожиданиями и с тем же давлением, вынуждающим к ним приспосабливаться. Неужели их дочери тоже окажутся запертыми в клетках, и будут ходить туда-сюда по крошечным, специально отведенным для них участкам? Кумин беспокоилась о средней дочери, Джудит: тогда ей было девять, и она казалась вылитой Максин 267. В отличие от собственной матери, Кумин не хотела, чтобы Джудит была как все, и надеялась помочь ей избежать давления социальных норм. Она задумалась о том, чтобы сбежать из пригорода, возможно, на какую-нибудь ферму. У Секстон были схожие опасения. «Я бы не хотела, чтобы они тоже были писательницами, — сказала она однажды о своих дочерях. — Не хочу, чтобы они пытались стать мной»268.
Институт не избавил стипендиаток от знакомого каждой женщине конфликта между уходом за детьми и оттачиванием своего ремесла. Секстон переживала этот конфликт наиболее остро. По вторникам и четвергам днем она сидела дома со своими дочерями, и они надоедали ей типичными детскими вопросами: «А можно поиграть?», «Мам, можно к нам еще пятеро друзей придут?», «Можешь дать им что-нибудь поесть?», «Мне сюда можно?»269 По-прежнему чувствуя себя виноватой за то, что ее не было с ними в первые годы их жизни, Секстон делала все, чтобы удовлетворить потребности своих девочек. Иногда она отрывалась от работы, чтобы поиграть с ними, или читала им сказку, или слушала об их успехах в игре на скрипке. Она позволяла им приглашать друзей в гости, лишь бы остановить непрекращающийся звон телефона. Задний двор семьи Секстон стал местом сбора соседских ребятишек — ведь теперь там был бассейн.
Но иногда на Энн накатывало раздражение. «Бывает, я на них срываюсь»270, — призналась Секстон. «Прочь отсюда. Я работаю. Да не буду я с тобой разговаривать. Нет. Мама занята». Конечно, она могла укрыться в своем кабинете, но только чтобы услышать, как дочери барабанят своими маленькими кулачками по закрытой двери. К ноябрю тревога вновь захлестнула Секстон, а с ней вернулись и мысли о самоубийстве. Однажды вечером она наглоталась снотворного — это был скорее шаг навстречу самоубийству, чем умышленное действие, — и сделала заметки о своей предстоящей поэтической рукописи для тех, кто опубликует ее посмертно. Энн выжила, хотя радости ей это не прибавило. «Ба, моя писанина сейчас просто ужасна»271, — написала она Олсен примерно в это время. «Ба, я посредственность, а если нет, то почему смысл моей жизни и гроша ломаного не стоит?»
Пусть Секстон и выкроила пространство для себя, но ее все еще окружали объекты из прошлой жизни: дипломат мужа, стеклянная посуда, грязные детские носки и ботинки. Даже ее книжная крепость не была неприступной.