ивания в условиях этой необычной семьи. Еще у Меган есть старшие брат и сестра, которые уже не живут в доме, но по-прежнему подвержены притяжению к семье и традиционным воскресным обедам. Двое младших детей — еще школьники. Споры являются здесь излюбленным семейным спортом, но это не те изматывающие перебранки, к которым я с детства привык у себя дома, — это игра живого ума, кипящая страстью, любовью, идеями и способностью их выражать. В какой-то момент я уже не могу отличить, влюблен ли в Меган или в ее семью. В моей рабочей смене есть утренний перерыв на чай, обеденный перерыв и еще один перерыв во второй половине дня, но большую часть моей двенадцатичасовой смены я перекладываю огромные количества зеленого горошка с конвейерной ленты в морозильную установку. Меган вместе с остальными девушками работает этажом ниже в отделе упаковки, где все работницы одеты в голубые комбинезоны и белые хлопчатобумажные шапочки. Мы видим друг друга только во время перерывов.
На фабрике стоит невыносимый шум, и разговаривать практически невозможно. Целыми днями наблюдая нескончаемые потоки зеленого горошка, я очень скоро начинаю страдать галлюцинациями и воображать гигантские батальоны, неумолимо двигающиеся к месту последней битвы, в то время как я сам, вооруженный длинными граблями, представляюсь себе чем-то вроде смерти с косой, которая безжалостно вершит скорый суд над несчастными воинами. Это единственное, чем я могу себя развлечь, если не считать дневного предвкушения ночной любви с Меган. Правда, меня греет еще и мысль о том, что по окончании этой пытки у меня будет достаточно денег, чтобы купить бас «Fender Precision», который превратился для меня в настоящий предмет поклонения.
Еще в начале летнего семестра я приметил подержанный «Fender» на дальней стене музыкального магазина Баррета в Ньюкасле. Это видавшая виды реликвия шестидесятых: гриф, потертый на третьем и пятом ладу, облупленная краска и отслоившийся лак. В отличие от сверкающих бас-гитар, которые висят рядом, инструмент кажется осиротелым, потрепанным жизнью, и это мне нравится. Я совершенно не хочу покупать новый бас, мне нужен инструмент со своей историей, каждая царапина, каждый рубец на корпусе которого свидетельствуют о каком-нибудь интересном происшествии. Я пытаюсь представить себе всю ту музыку, которая была на нем сыграна, и как выглядели и о чем думали музыканты, которые держали этот инструмент в руках, вечер за вечером, выступление за выступлением, поездку за поездкой. О чем они мечтали, на что надеялись и насколько приблизились к осуществлению своих надежд? Мне интересно, почему и при каких обстоятельствах была продана эта бас-гитара. И хотя никто в магазине уже не помнит этого, я убежден, что смогу продолжить жизнь инструмента с того момента, на котором она остановилась, и если я умею мечтать так же хорошо, как играть, я придумаю ему новое блестящее будущее, на которое его прошлое только намекало. Я возвращаюсь в Ньюкасл за неделю до начала нового семестра, оставив Меган в Лидсе. По прибытии в родительский дом я испытываю шок, потому что застаю милую Дебору на нашей кухне в компании моей мамы.
Мы с Деборой не виделись почти целый год. Я не знаю, в чем конкретно заключался мамин план, я не уверен даже, что она строила какие бы то ни было планы. Вряд ли она тщательно продумывала нашу с Деборой встречу. Но устроена она была явно специально и представляла собой один из тех нелепых, импульсивных, романтических жестов, плодов маминого воображения, пищей для которого служили старые фильмы о любви. Эти старые фильмы, которые мы смотрели вместе с ней дождливыми воскресными днями и которые удовлетворяли ее потребность в пафосной сентиментальности и банальных счастливых развязках. Она не желает освобождаться не только от своих собственных душевных привязанностей, она не дает мне освободиться от моих. Мама вдруг берет на себя роль специалиста по сердечным делам: она оживляет погибшие надежды, она приносит облегчение страдающим душам, и, хотя здесь нет никакого злого умысла, вмешательство это очень опасно. У меня возникает предположение, что она хочет сократить пропасть в наших с ней отношениях, поставив меня на свое собственное место, место человека, разрывающегося между любовью и долгом, идеализированными романтическими отношениями и суровой реальностью. Мы с мамой никогда не разговаривали об этом. Для этого у нас нет ни умения выражать свои мысли, ни языка, которые соответствовали бы сложности сложившегося положения. У нас нет общего багажа примеров из литературы, где мы могли бы найти ситуации, сходные с нашей. Как будто единственный способ, при помощи которого я могу понять ее, — это стать ею. Мы словно оказываемся участниками какой-то примитивной театральной пантомимы, которая не имеет автора.
Итак, несчастные влюбленные снова встретились. Разумеется, мама знает меня достаточно хорошо, чтобы догадаться, что и я далеко не чужд порывам сентиментальности и чувствителен к наивным романтическим фразам.
Возможно, корень проблемы — именно в скудости нашего словаря. Любовь кажется на удивление неподходящим словом для обозначения понятия, имеющего столько сложных форм, оттенков и степеней. Если у одного северного народа есть двадцать слов для обозначения снега, то это, вероятно, свидетельствует о том, что в его мире различия между видами снега представляют жизненную важность, и особенности словаря отражают эту центральную тему. Мы же, тратящие столько времени, энергии, способностей на то, чтобы думать о любви, быть любимыми, любить, стремиться к любви, жить для любви, даже умирать ради любви, не имеем ничего, кроме этого жалкого, ничего не выражающего слова, которое имеет к соответствующему чувству такое же отношение, какое слово «трахаться» имеет к потрясающему, бесконечному разнообразию сексуальных контактов. Мы похожи на того городского жителя, который, попав в джунгли, тупо описывает словом «деревья» то невероятное растительное многообразие, которое его окружает. Здесь есть растения, которые могут накормить его, растения, которые могут вылечить его, и растения, которые могут его убить. Очевидно, что чем скорее он научится их различать и даст им подходящие имена, тем в большей безопасности окажется.
Как бы то ни было, раз уж я допустил, что моя духовная эволюция была остановлена теплыми мутными водами масскультуры, я могу лишь бормотать только те примитивные слова, которыми владею. К тому же Дебора, как и положено по сценарию, выглядит сногсшибательно, как настоящая кинозвезда. Этой сцене не хватает только скрипок, но слезы текут и без них. Дебора вдруг оказывается в моих объятиях, мама плачет, и я чувствую себя виноватым во всем. Благодаря вмешательству моей матери мне придется еще раз пройти через разрыв с Деборой, и второй раз оказывается еще тяжелее, чем первый. Но на этот раз я окончательно убежден, что люблю Меган и что Меган любит меня.
В начале осеннего семестра я перебираюсь в квартиру Джерри в Джесмонде, а Меган живет в нескольких милях от меня с двумя подружками. Несмотря на то что мы не живем вместе, все считают нас парой, и в колледже нас воспринимают именно так.
Случайная беременность угрожает нам постоянно — каждый месяц мы проходим через пытку мучительного ожидания. Эпоха безопасного секса и презервативов еще впереди, и мы живем с чувством какого-то беззаботного фатализма. К тому же я слишком несведущ и груб, чтобы соразмерять свою страсть с периодами женского цикла. Но когда несколько дней задержки превращаются в неделю, а очередное утро начинается приступом тошноты, Меган приходит к убеждению, что дни нашей свободы сочтены. Она ложится обратно в постель, а я отправляюсь на дневные лекции, которые кажутся мне в тот день лишь звуковым фоном к драме, что разыгрывается у меня в голове: У нас родится ребенок, мы поженимся, я найду работу, и как-нибудь все образуется.
Этим вечером мне предстоит выступать. Я буду играть для танцующей публики в ресторане вместе с одним престарелым пианистом и ударником, который, кажется, еще старше. Оба они — давным-давно пенсионеры, и каждый нависает над своим инструментом как высохшие мощи. Голову пианиста украшают клочки седых волос, искусно зачесанные с одной стороны его сияющей веснушчатой лысины на другую. На голове ударника красуется нелепый пышный парик, такой насыщенно темный по сравнению с бледностью его старческой кожи, что создается впечатление, будто ему на голову села кошка. Играя, они сохраняют полную неподвижность, только кисти рук едва заметно двигаются. Беззубый старец за ударной установкой действует палочками так, словно взбивает ими яйцо, и кажется, что стоит ему хоть немного напрячь свои силы, как его немедленно хватит удар. Тем временем пианино, шаркая и спотыкаясь, часами продирается сквозь обычную мешанину из фокстротов и вальсов. Единственное указание на то, что будет звучать в следующий момент, — это слабый сигнал, который пианист дает правой рукой. Если следующая тональность — соль мажор, он поднимает один иссохший палец, чтобы обозначить количество диезов в этой тональности. Два пальца должны означать тональность ре мажор, три пальца — ля мажор, и так далее. Для обозначения бемолей пианист указывает пальцем в пол. Причем один палец — это фа мажор, два пальца — си-бемоль мажор и так далее. Никаких других способов коммуникации между нами не существует. Эти двое, вероятно, с тридцатых годов играют один и тот же набор мелодий в одном и том же порядке. Я же сосредоточен, как взломщик сейфов во время работы, отчаянно стараясь угадать грядущую смену тональности прежде, чем она произойдет. Это нелегкая работа.
Отработав час, мы уходим за кулисы, чтобы отдохнуть и перекусить. Старики музыканты едят свои бутерброды молча, как, я полагаю, они делают уже многие годы. Десятилетие за десятилетием они играют одни и те же мелодии, в одних и тех же тональностях. Выступление за выступлением они надевают одни и те же поношенные смокинги. Я опасаюсь спрашивать, где сегодня их басист.
Я подозреваю, что он попросту умер. При этом какая-то часть меня чувствует себя польщенной из-за того, что мне довелось постигать тайное ремесло музыканта в компании этих двух старцев. Другая же часть моего существа заставляет меня спрашивать себя, какого черта я здесь делаю и не стоит ли мне проводить больше времени с людьми моего возраста?