Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона — страница 79 из 100


В детском саду мы сидели, одетые в специальные фартучки, на маленьких неудобных стульчиках перед низеньким столом и по фребелевской системе лепили из глины различные плоды: вишни, груши, яблоки и в особенности грибы, которые потом раскрашивали эмалевыми красками: ярко-красной, белой, коричневой, зеленой.

Кроме этих неуклюжих фруктов и не менее неуклюжих грибов, которых мы наделали великое множество, мы также плели из ленточек лакированной разноцветной бумаги коврики и корзиночки, что должно было привить нам трудовые навыки.

Мы водили какие-то затейливые хороводы, сопровождающиеся хлопаньем в ладоши и притоптываниями, а также разучивали французские песенки и бесхитростные стишки вроде: «Ля бонн апорт ля лямп; ля п'тит муш турн отур; ля флям атир ля муш; повр петит муш!»

Что значило по-русски: «Няня принесла лампу, маленькая мушка кружилась над ней; пламя убило мушку; бедная маленькая мушка!»

А то мы разучивали и такого рода французскую считалку: «Эн, дё, труа — аллон дан лё буа; катр, сенк, сиз — кёйир дё ля сериз; сет, юит, нёф — дан мон панье нёф»…

Что обозначало по-русски: «Раз, два, три — пойдем в лес; четыре, пять, шесть — собирать вишни; семь, восемь, девять — в мою новую корзинку» — и так далее, что казалось мне по многим причинам большой чепухой: я еще никогда не видел леса, особенно такого, в котором росли бы вишни и прочие несообразности, не вызывавшие во мне ни малейшего доверия к пожилым дамам и фребелевской системе.

Папа, кажется, тоже слегка подсмеивался над затеей отдать меня в детский сад и называл моих воспитательниц в детском саду с непередаваемой иронией:

— Эти фребелички!

Однако меня продолжали возить на трамке, и я усердно лепил шарики из глины, раскрашивая их разными красками, а также повторял по-французски как попугай:

— Эн, дё, труа — аллон дан лё буа…

Я легко мог превратиться в идиотика, если бы главной фребеличке не пришла в голову мысль — для нашего дальнейшего художественного развития устроить большой публичный спектакль с участием всех мальчиков и девочек детского сада.

Дело сразу поставили на широкую ногу: сняли помещение какого-то средней руки клуба или танцкласса и пригласили в качестве режиссера бывшего артиста, а ныне содержателя театральной школы некоего Завадского, который принадлежал к числу знаменитостей нашего города вроде сумасшедшего Мариашеса или бывшего борца Фосса, о котором с ужасом слушал я рассказы взрослых как о личности колоссальной толщины и огромного, сказочного аппетита.

Рассказывали, что Фосс приходил в ресторан, где его еще не знали, заказывал там сразу четыре порции борща, пять порций котлет, восемь порций пломбира, все это мгновенно пожирал с хлебом и горчицей и деловито, быстро исчезал из ресторана, не заплативши ни копейки.

Внезапное появление Фосса в какой-нибудь кондитерской или колбасной вызывало у владельцев ужас как стихийное бедствие, а все остальные съестные лавки в окружности на две версты срочно запирались, и хозяева их с трепетом ожидали, когда нашествие Фосса кончится.

Вскоре Фоссу пришлось перекочевать в провинцию, где его еще не знали, и там — говорит легенда — в одной тираспольской кондитерской он съел целый противень свежих, еще теплых пирожных эклер — штук пятьдесят, а затем как ни в чем не бывало, устрашающе громадный, слоноподобный, с одышкой, отправился на железнодорожную станцию, где съел в буфете все пирожки с мясом, приготовленные к приходу пассажирского поезда.

Полиция ничего не могла поделать с Фоссом, так как денег у него все равно никогда не было, он был беден, как церковная крыса, а посадить его в кутузку не имело смысла в силу его гомерического, болезненного аппетита, который мог разорить любой полицейский участок.

Одним словом, это была эпоха, которую можно было охарактеризовать одной фразой:


…«а потом пришел Фосс и все съел»…



Но я отвлекся.


Итак: «Грузди, мы ребята дружны, пойдем на войну!»


В отличие от других артистов-бродяг того времени, Завадский был коренной житель нашего города, его достопримечательностью. Его часто можно было встретить на бульваре или в Александровском парке, даже иногда на нашей скромной Базарной улице. Он всегда поражал меня своим необыкновенным артистическим видом: крылатка, широкополая шляпа с загнутыми по-итальянски полями, из-под которых ниспадали на плечи космы серо-черных волос. Под его трагическими глазами и на иссиня-бритом лице лежали мрачные тени.

Некогда он играл в нашем драматическом Сибиряковском театре и считался замечательным артистом, одно время даже — говорит легенда — кумиром публики.

Я был совсем крошечным ребенком, когда увидел его впервые в театре на детском утреннике, где он играл роль Кощея Бессмертного — страшно злого, нехорошего старика, который в последнем действии корчился перед добрым молодцем Иваном-царевичем, державшим в кулаке утиное яйцо, в котором заключалась жизнь Кощея Бессмертного: стоило разбить яйцо — и Кощей должен был тут же умереть; Иван-царевич все сильнее и сильнее сжимал в своем богатырском кулаке яйцо, заставляя Кощея Бессмертного все мучительнее и мучительнее корчиться, извиваться, хвататься костлявыми руками за ствол картонного дуба, пока наконец добрый молодец Иван-царевич, вдоволь натешившись над Кощеем и помучив публику, не разбивал вдребезги яйцо о дощатый пол сцены, и в тот же миг Кощей Бессмертный с воплем грохнулся на пол и испустил дух ко всеобщей радости детей, наполнявших театр, ну а Иван-царевич освободил красну девицу и женился на ней, вызвав бурные аплодисменты и крики радости.


…Программа утреннего публичного спектакля нашего детского сада состояла из нескольких сценок, которые мы должны были разыграть на французском языке, а также большого феерического представления с музыкой и песнями под названием «Война грибов»…


Спектакль, которого я ожидал с таким нетерпением, от которого ожидал столько восторгов и славы, разочаровал меня до слез. Я представлял себе сверкающий зал вроде городского театра, залитую огнями сцену с красивыми декорациями, аплодисменты в мою честь и прочее.

Однако спектакль шел при дневном свете, сцена была грязноватая, какая-то неприбранная, с сором по углам, а за уныло повисшими кулисами время от времени шныряли крысы, потревоженные спектаклем. В зрительном зале, наполовину пустом, на простых венских стульях, поставленных рядами, сидели мамы, папы, дедушки, бабушки, гувернантки и прислуга, одетые по-домашнему, вполне затрапезно.

Среди всего этого темноватого, беспорядочного загроможденного мира то здесь, то там возникала величественная фигура Завадского в крылатке, с простертой вперед рукой, на которой блестел перстень с большим искусственным бриллиантом, так называемым «стразом». Он умело и ловко распоряжался ходом спектакля, начавшегося как-то незаметно для меня. Сначала шли маленькие сценки на французском языке и среди них сценка с моим участием. Моя роль заключалась в том, что я прихожу в часовую мастерскую для починки моих испортившихся часов. Хозяйка часовой мастерской, роль которой играла одна из наших фребеличек, произносила длинный монолог на французском языке, смысл которого заключался в том, что с часами надо обращаться бережно, после чего она сначала осматривала, а потом чинила мои часы и отдавала их мне; я прикладывал их к уху, якобы с восхищением говоря по-французски:

— Тик-так, тик-так, тик-так…

Затем якобы нечаянно я ронял часы на пол, и они снова портились, а фребеличка подбирала их, снова починяла, произнося при этом разные французские слова, и снова разражалась на французском же языке монологом на тему, что с часами следует обращаться крайне бережно; после чего, сказав по-французски «мерси, мадам», я удалялся за сцену.

Моя роль представлялась мне очень длинной, содержательной, драматичной, чрезвычайно выигрышной, и я предчувствовал триумф. Перед самым моим выходом на сцену передо мной появилась фигура в крылатке и сунула мне в руку бутафорские часы, состоящие из одних лишь крышек и пустые внутри.

— Ты, мальчик, главное, не мельтешись, — сказал Завадский густым голосом, затем взял меня за плечи и, равнодушно пробормотав: «Ну, с богом», вытолкнул на сцену.

В зале сидела мама, но я не увидел не только ее, но и вообще никого из зрителей в отдельности: все слилось в нечто единое, слитное, серое, состоящее из людей и пустых стульев, плохо освещенное дневным светом из окон, выходивших куда-то во двор.

Я собрал все свои силы, чтобы не торопиться, не «мельтешить», но вместо этого, боязливо оглянувшись по сторонам, вдруг как-то странно и глупо разъярился, одним духом выпалил свои «тик-так, тик-так» и, не дав выговорить фребеличке ни одного слова, изо всех сил швырнул бутафорские часы о дощатый пол сцены так, что они подпрыгнули и раскололись на две створки, как мидия, и полетели в зрительный зал.

Затем я почему-то сердито затопал ногами, закричал как попугай «мерси, мадам», сделал неправдоподобно-театральный гневный жест и бросился за кулисы, пробыв на сцене никак не больше десяти секунд, хотя мне и показалось, что я пробыл там часа два, произнес на французском языке блестящий монолог и потряс публику, шваркнув часы об пол с такой страстью, что зрительный зал разразился бурей аплодисментов, а на самом деле в публике послышались лишь легкие смешки и вздох моей мамы.

Помнится, я даже собирался выходить раскланиваться, но Завадский успел одним махом перехватить меня, отбросить за кулисы и тем же самым движением могучей руки вытолкнуть на сцену двух нарядных, хорошеньких девочек в розовых чулках с куклами, которые должны были сыграть забавную сценку на французском языке, и я, уткнувшись в какое-то бутафорское тряпье, с горечью слышал, как публика аплодировала нарядным девочкам, забавно тараторившим по-французски. Тогда я понял, что мой дебют провалился.

Я возлагал большие надежды на «Войну грибов», так как одна из фребеличек заверила меня, что я буду играть одну из главных ролей, хотя и без слов, но зато с песней и красивым выходом на авансцену.