ся, ведь для человека нет большей радости, чем смотреть на другого свысока. По этой причине человеку кажутся смешными обезьяны, собаки, кошки, но смешнее всего посредственностям представляется дурень в человеческом обличии, в своём ребячестве, в своей наивности. Но если наивный, беззащитный это замечает, то приписывает себе значение, соответственно высоте которого ему может вздуматься начать себя вести. Но ведь понимание своего положения может его ранить. А что, если ему станет сладка эта боль? Что, если он станет смеяться над этой сладостью и в самом смехе находить сладость? И вот несмотря на то, что посредственность имеет самое широкое распространение, я имею в виду, эта замечательная разумность, то, может быть, все эти посредственности никакие не посредственности, а только делают вид? А Эдит ответила Ванде в зеркальном зале в ответ на упрёк в разбойном похищении разбойника: «Я девушка простая и совсем его не понимаю. Добивалась ли я этого? Ни в коем случае. В один прекрасный день он нашёл меня и, что называется, был сражён наповал. Он искал такую, о чей образ он мог бы опереться, чтобы, как маленьких, уставших прыгать детей, уложить спать мысли, которые ты в нём разожгла. Ты очень его изнурила. Это тривиально, но, по всей видимости, правда. Оттого, что ты его избегала, он стал смотреть по сторонам в надежде найти такую, которая бы тихо оставалась при нём. Ему, должно быть, попортило нервы твоё постоянное отдирание себя от него. Ты поймёшь, я думаю. Перед тобой стоит считающая себя хорошей девушка. Я могла бы сказать тебе что угодно. Ты требовала от разбойника сплошных гениальных выпадов, но как только он дал тебе слегка понять, что настроен на гениальность, если так можно выразиться, ты сразу стала звать на помощь. К тому же, никто никогда не имел с ним настоящей связи. Ко мне его влекло по-настоящему, потому что он хотел, чтобы у меня с ним была настоящая связь. Но у меня с ним не было настоящей связи, хотя сама не знаю, почему. Мне казалось, что он как-то навязывается тем, что такой тихонький. Я очаровала его. С одной стороны, мне это льстило, с другой — мне было слишком однообразно в этом его очаровании, но и не хотелось вырывать его из чар, так что я оставила всё как есть, хоть мне это и не очень нравилось. Он был трогателен, но жалок, но притом я его всё же в достаточной степени уважала. Он казался мне необычным, но, возможно, я бы с ним пообвыкла, если бы действительно им занялась как следует. Я разыгрывала перед ним смущение, потому что мне казалось, что так удобней всего. Мы обе тяготеем к удобству. Тебе же, Ванда, тоже было удобно, а ведь устройся он поудобнее, мы обе стали бы на него сильно жаловаться? Я не думаю, что у нас было бы на то право. Твои нападки, что я, мол, переманила его у тебя, не более чем удобство. Мы вели себя по отношению к нему похоже. Я тоже убегала от него, а когда он меня снова находил, то строила из себя недовольную, а он, конечно, находил это недовольство прекрасным, единственным в своём роде. Конечно, мне приходилось от него замыкаться в себе и говорить: 'Оставь меня'. Прямо как тебе. Между прочим, мне нравится, что ты попыталась привлечь меня к ответу, что попыталась вытащить из меня какие-то признания, но у тебя ничего не получится. Я не в состоянии сообщить тебе правду о том, как всё так вышло, потому что и сама не знаю всей правды, да и не узнаю никогда. На самом деле, я не знаю ни себя, ни его, ни тебя, и не могу рассказать правды потому, что она хранится за многими миллионами гор в долине, и там-то он, видимо, нередко гостит, поскольку нечасто его теперь повстречаешь в наших краях. Некоторые говорят, что он велел установить себе роскошное ложе в рощице, чтобы только и думать целыми днями о произошедшем у него с нами, и обо мне ему больше нравится думать, чем о тебе, я ему ближе, потому что я необъяснима и себе, и ему и потому прекраснее, хоть ты и красивей меня, но об этом он позабыл. Только одного мне жаль, и лучше бы это было иначе — я знаю, что он доволен. Но я заставляю себя думать, что это к лучшему». Как она стала прекрасна, когда проговорила это. На самом деле, по отношению к Ванде разбойник чувствовал себя отцом, а по отношению к Эдит ребёнком. Девушки об этом не знали. Эдит подала руку Ванде. «Она мне не нравится», — сказала последняя. Она сказала это без всякого напора, скорее игриво-недовольно. «Они не злы друг на друга», — подумал слушатель. Вы знаете, кто это был, тот, кто стоял за занавесом. Насколько помню, я вам это сообщил.
Каждодневно отправляясь к Эдит, он слышал, как окружающие говорили с очень озабоченным лицом и большой решимостью: «Он делает её несчастной». Подобный шёпот, возможно, достигал и её ушей. Она стала глубоко, очень глубоко задумчивой. Однажды она стояла с лицом белее снега. Может быть, она думала, что ей суждено умереть, в то время как сегодня она, такая розовая и довольная, идёт под руку со своим посредственным кавалером. Сегодня разбойник совсем бледен от сплошного сочинительства, потому что можете представить, как сильно он мне помогает в написании этой книги. К кавалеру Эдит, который, кстати, производил вполне подтянутое впечатление, разбойник как-то раз обратился с речью, в которой поставил в известность, что помогает такому-то писателю в работе над романом; это роман пусть небольшой, но просто ломящийся культурой и содержанием и посвящённый, главным образом, Эдит, которая в этом небольшом, но насыщенном культурой и содержанием романе выступает в качестве главной героини. С этими словами разбойник улыбнулся, а друг Эдит буквально затрясся от подавленной ярости и с большим трудом произнёс: «Подлец». «Строго говоря, — возразил разбойник, — все мы, сочинители романов и новелл, подлецы постольку, поскольку обходимся с уважительной неуважительностью, церемонной бесцеремонностью, безбоязненной боязнью, мучительной весёлостью и весёлым мучением при спуске курка, я имею в виду, наведении прицела на наши высокоценимые модели. Такова уж литература. Вы, мой уважаемый господин, не кажетесь другом поэтического искусства, иначе вы бы ещё обождали произносить ваше своеобразное высказывание. Присягаю, что не обижаюсь на ваши слова и сожалею о слишком сильном слове 'присягаю', поскольку оно может показаться не к месту как вам, так и мне самому. Вы курите, как я вижу, трубку». «А что, это запрещается?» «Курение трубки тоже несомненно войдёт в роман». «Если бы я только мог найти имя, чтобы обозначить всю полноту вашей бесчеловечности». И они разошлись, каждый предпочтя отправиться восвояси. Он, конечно, не мог не рассказать Эдит впоследствии, что разбойник служит писателю помощником в написании одной истории, и Эдит не могла не попытаться скрыть испуга под маской выражающего безразличие лица. Но друг разгадал личину. В своей посредственности он не смог даже подобрать пары слов для элементарного утешения. Она очень беспокоилась и бормотала себе под нос: «Кто знал, что этим всё кончится», и словно бы сладкая, жаркая слеза неудовольствия проблеснула в её глазу. И она думала: «Я прогнала его от себя, а теперь он пошёл к известному автору, всё ему рассказал, и теперь они общими силами сочиняют и пишут обо мне, а я не могу защититься, и никто за меня не вступится. Я вынуждена мириться с писульками этого попрошайки, у которого даже не выпало и не приземлилось на столешницу сотни франков из бумажника. А самое ужасное во всём этом то, что он меня любит и совершает надо мной разбой из одной только привязанности и почтения, и целый мир знает, кто я и что я. Никогда не могла бы себе представить ничего подобного. Господи на небеси, помоги мне отомстить за себя». Она сложила перед собой руки, а тем временем плотно стоявшие друг рядом с другом дома симпатичного города то темнели под тучами, то освещались солнцем, коляски тащились за лошадями, трамвай прокашливался, т. е. летел и трещал и фыркал, автомобили бежали, мальчишки начинали игру, матери держали за руку мальчонок или детишек, господа садились за карты, подружки делились новыми историями пробуждающего интерес свойства, и всё жило и двигалось, люди удалялись, другие прибывали пешком или по железной дороге, один нёс заботливо упакованную картину, другой лестницу, третий вообще оттоманку, можно было спокойно дать себя унести долой, за городом они прогуливались на зелёных просторах, в городе над домами возвышалась церковь, похожая на стража, призывающего к любви и единению, или на высокую молодую женщину с порывами настоящего серьёзного отношения к семье, потому что вечно молодыми остаются минуты чувства, подсказывающего, что жизнь — вещь серьёзная, растущая, смеющаяся и кровоточащая, или на веру, которая есть начало и — после долгого времени неверия и, может быть, ни во что неверования — постепенно становится концом и схожа с юными ростками, а начало и конец неизбежно совпадают. Гордая башня словно покачивалась в своей несгибаемости. Несгибаемое иногда гнётся внутри и незаметно, а неподвижное стремится вызвать движение, и оно движется кругом и кругом и возвращается, чтобы увидеть его, но не встречается с ним лицом к лицу, но оно всё же попыталось. Те, кто идёт, берут на себя ношу за тех, кто не может идти, и то есть камень, что человек пытается смягчить, и мягкое вырождается в камень. Почему человек выстраивает вере молчаливое здание и поёт, подняв голову к свету, и покидает своды успокоенно, набравшись сил, возвеселившись весельем? А однажды кто-то сказал разбойнику: «Ты с ума сошёл», потому что он говорил о самоотдаче труду, но иногда мы говорим резко, потому что нам говорят то, что мы только что сами себе сказали и теперь вынуждены признать правоту говорящего. И друг Эдит сказал ей: «Ты мне лучше о нём больше не думай!» Разбойник же пересекал улицы в тихой убеждённости, которая говорила ему, что она время от времени о нём думает. Так однажды после полудня он и пришёл к упомянутому поднятию на кафедру и к проповеди.
В названный час в церкви сидели почти одни девушки, в том числе несколько выдающихся женских экземпляров, можно сказать, репрезентанток, как, например, госпожа фон Хохберг, известная благотворит