Разделенный человек — страница 11 из 39

Виктор помолчал, а потом, жестоко ткнув вилкой в картофелину, с горечью договорил:

– Вообрази: быть на всю жизнь привязанным к бесчувственному снобу! Все равно что быть одним из сиамских близнецов с полоумным братом.

Я выразил сочувствие, но он, удивив меня, отмахнулся и сказал:

– Ты обратил внимание, что за девушка нам подает?

Я не обратил и удивился, что он отвлекся на девушку, рассказывая о событиях, которые, очевидно, для сих пор много значили для него. Впрочем, мне вспомнилось, как поражала меня способность пробужденного Виктора заниматься двумя делами одновременно.

– Я заметил ее, едва мы въехали, – говорил между тем Виктор. – И утром, за завтраком, еще будучи Чурбаном, не мог от нее глаз отвести. Считал, что никого уродливей в жизни не видывал и благодарил свою счастливую звезду за Эдит. А теперь – боже, какая милая! Не встреча ли с ней вызвала мое пробуждение? Ты посмотри! Посмотри на нее!

Я видел девушку в зеркале. Она накрывала для сладкого столик за моей спиной. Девица, бесспорно, была недурно сложена, но в ее движениях сквозило ребячество или неуклюжесть селянки, и фигура у нее была как бы недоделанной, словно скульптор высек ее вчерне и забыл обтесать. Что до лица, я бы посоветовал тому скульптору начать с новой глыбы мрамора. Широко расставленные глаза на удивление темного серого оттенка, цвета налета на камне, но с рыжими крапинками, как от солнечного загара, мелькающего иногда на сером сланце. Глаза были в самом деле недурны. Вспоминая их впоследствии, я должен было признать, что глаза поражали: большие, умные и серьезные; но когда малыш, которому она принесла пирожные, старательно выбрал самую большую тартинку с джемом, в них мелькнула смешинка. Действительно, странные глаза: ресницы и брови необычного рыжевато-коричневого оттенка, как будто подлинный черный цвет покрыла ржавчина. И такие же ржаво-рыжие волосы, только ярче, тяжелые и пышные. Они ежеминутно грозили упасть ей на плечи. Но что за нос! Скульптор, должно быть, нечаянно обломал его и попытался что-то сделать из обрубка. Вышла широкая плоская кнопка на том месте, где следовало располагаться крупному носу. И фантастически широкий рот с полными губами. Верно, скульптор, опасаясь новой оплошности, оставил задел на всякий случай. Цвет лица был на удивление хорош. Шелковистая, гладкая кожа. Скульптор не испортил материала, а только придал ему уродливую форму. Не смог он погасить и теплого сияния, вызванного как бы теплившимся внутри огнем. Я не сразу понял, что девушка покраснела.

Я обернулся к Виктору. Он смотрел на нее, не пряча восхищенной улыбки, совершенно неуместной в таких обстоятельствах.

– По мне, она похожа на гиппопотама, – заметил я.

– И мне так кажется, – легко согласился он. – На милого, застенчивого гиппопотама. – И уже серьезнее он добавил: – Как обидно, что человеческое лицо иной раз выражает прекрасную душу, хотя души за ним вовсе нет. Ты как думаешь: есть у нее душа?

– Может быть, и есть, – признал я. – Но если так, обидно признать, что такое лицо не в силах ее выразить.

– Боже мой, парень, – возмутился Виктор, – у тебя что, глаз нет? Балбес толстокожий!

За его смехом скрывалось настоящее негодование.

Вдруг Виктор сменил тему:

– Надо рассказать тебе о втором пробуждении за время войны. Я командовал первой ротой, когда началась неожиданная атака немцев. Нам пришлось плохо, но был приказ – держаться любой ценой. Мое сонное «я» поначалу жаждало славы и, как всегда, перло напролом. Много народу погибло под обстрелом. Потом боши выскочили из своих окопов и пошли на нас, а нам уже так досталось, что надеяться было не на что. – Виктор задумался и вдруг остановил сам себя: – К черту подробности, они ничего не значат. Суть в том, что выжившие большей частью отказались от сопротивления и толпой повалили в ход сообщения. Я тоже упал духом и кое-как последовал за ними. И вдруг проснулся – куда полнее, чем в прошлый раз. Как и тогда, все чувства резко обострились, но было еще кое-что. Не найду иных слов, кроме как внезапное овладение ситуацией в целом – как военной, так и… ну, пусть будет вселенской. Очнулся я уже среди общей свалки, и пробуждение так меня потрясло, что я застыл столбом и расхохотался, пригибаясь за краем траншеи. Я ужасающе остро чувствовал свое тело и воспринимал застывшие лица толпящихся вокруг парней. Но в то же время все это представлялось мне, как живые частицы на ярко освещенном предметном стекле микроскопа. Я несколько свысока жалел всех нас, но издалека, отстраненно, потому что одновременно мой разум был занят много большим. Я видел в нас не более как едва различимую глазом крупицу человечества. Я ярко представлял, что прямо за поворотом, так сказать, есть все остальные армии, остальные люди, исторические эпохи отчаянной борьбы человечества, и все это замкнуто в черных небесах, усыпанных звездами. Все это представилось одной вспышкой, смешавшись с мыслями о Сократе и Иисусе Христе, и о проблемах добра и зла.

Конечно, называть это «озарением» глупо. Но в тот миг произошло что-то, чего мне по-иному не описать. Мне вдруг открылось, что бегство ради спасения своей шкуры – это отказ от моей интеллектуальной свободы, прискорбный акт саморазрушения не меня одного – Виктора, скрытого под этой шкурой, – но всего человечества или (лучше сказать), духа, скрытого под шкурой у каждого из людей. Как меня корчило от этого слова! Но как иначе это назвать? Ну, пусть будет нечто, утверждающее всеобщее во мне. В смысле: в каждом из нас – то главное, что только и важно. Я осторожно выглянул и высмотрел пулемет, простреливавший отрезок траншеи, куда забились почти все мои люди. Был шанс добраться до него незамеченным, обойдя с тыла по слившимся в одну рытвину воронками. Жалкий шанс, но какая разница? Пусть я не выживу, зато сумею «утвердить дух». Ну, я пополз и сделал дельце, и мне повезло – меня не заметили. Имей в виду, я это сделал не из патриотизма, не потому, что думал, будто человечеству необходима победа союзников. Мне просто необходимо было сохранить в нас цельность универсального. Я застал несчастных немецких мальчишек врасплох и швырнул в них ручную гранату. Вышло грязно. Один еще мог брыкаться, когда я до них добрался, но я выстрелил ему в лицо из пистолета. При этом я испытывал к нему самые дружеские чувства, но они не заставили меня поколебаться – я сделал это так же просто, как решился рискнуть собственной жизнью. Я это сделал потому, что что-то во мне взялось за работу, которую следовало довести до конца.

На этом месте я перебил Виктора просьбой полнее объяснить, как понимать «что-то в нем». Он поразмыслил – во всяком случае, выглядел задумчивым, хотя его рассеянный взгляд, кажется, был обращен к уродливой официантке, обслуживавшей дальний конец зала.

Наконец он заговорил:

– Могу только повторить, что нечто универсальное во мне возмутилось против личной трусости. Или, может быть, маленькое заурядное «я» пробудилось на несколько минут настолько, чтобы перейти в универсальное «Я». Проснувшись, я стал чем-то большим, чем Виктор, даже чем бодрствующий Виктор. Или нет? Не знаю!

Я не успел попросить дальнейших объяснений, он уже продолжал.

– Конечно, после того дела меня заметили. Представили к Кресту Виктории. Впрочем, я так его и не получил из-за того, что случилось потом. Видишь ли, я оставался бодрствующим еще несколько месяцев, делал свое дело в настроении великолепной отстраненности, с усмешкой, как взрослый, участвующий в детской игре. В то время во мне преобладало настроение актера – да, актера, играющего с детьми, но взявшегося за игру всерьез и наслаждающегося воспоминаниями далекого детства. В сущности, я играл солдата, скрупулезно выполняя распорядок, но затаив усмешку. Меня вовсе не интересовало, какая сторона победит, была бы игра интересной.

– Но, Виктор, – перебил я, – я тебя таким не помню. Во времена нашего знакомства ты избирал одну сторону. Тебя заботило, кто победит. Ты сказал однажды, что принимаешь сторону света против тьмы.

Он ответил иронически и загадочно:

– Дорогой мой, бывает время возмущаться, а бывает время смиряться. Но лучше всего всегда совмещать то и другое. Хотя это, поверь мне, дается непросто. Мне еще предстоит этому учиться. Увидишь…

Он снова замолк, и я попросил его продолжать рассказ.

– Ну, – сказал он, – среди детей я имел большой успех. Я так хорошо играл солдата, что и они стали играть лучше. Им, бедняжкам, задали порку, потому что они в самом деле сильно испортили игру. Но теперь все снова настроились. Я так задурил им головы, что их и впрямь стали вдохновлять и кровь, и грязь. Я понимал, что рано или поздно они сорвутся, но рассчитывал продержать их в этом состоянии, пока нас не сменят. Разумеется, начальство было мной премного довольно и считало меня положительно бесценным. Но под конец я все испортил (по их мнению), нарушив правила игры. Мы получили трудное задание, и справились с ним хорошо, и нас вывели на отдых – то, что от нас осталось. Видит бог, мы нуждались в отдыхе. Большинство наших было на грани срыва, еще бы немного, и конец. Ну, в день, когда нас вывели с передовой, приехал с инспекцией бригадный генерал, полный тупица. Он обнаружил, что у солдат не чищены винтовки, и устроил разнос. Тут я понял, что смирения с меня хватит, пришло время возмутиться. Согласно правилам игры, болван был в своем праве, но я не мог больше терпеть. Я спокойно высказал ему все, что думал о нем, и о штабных шишках вообще, и обо всей этой проклятой войне. Опять попал под трибунал. И опять легко отделался, благодаря прежним заслугам и тому, что бригадир был всем известен как дурак и мерзавец. Меня отправили в долгий отпуск. Креста я, конечно, не получил, и для меня это ничего не значило, но в Англии я опять впал в спячку, а спящий, сложив по кусочкам из рассказов, что со мной было, пришел в ужас…

Виктор смолк и заговорил опять, не дав мне вставить слова:

– Как мне отвратителен этот Чурбан! Но, конечно, я к нему несправедлив. Не в его силах стать кем-то другим. И, конечно, когда я размышляю о нем спокойно, я не чувствую отвращения. Я его даже не презираю. Мне его просто жаль, и я стараюсь как можно дольше не засыпать. Хотелось бы знать, сколько я прод