Разделенный человек — страница 38 из 39

Это было дано мне в последние счастливые дни. Я много времени провожу, просто разглядывая что-нибудь. К примеру, Мэгги. Старость ей к лицу. Она была прекрасна, когда я впервые ее увидел, так много лет тому назад, но теперь, хоть и утратив сладость телесной свежести, она стала прекраснее в другом. Дух, можно сказать, так явственно просвечивает в ее опытной, закаленной и продутой всеми ветрами улыбке. Если бы только она могла сполна насладиться настоящим, не думая о будущем, не страшась будущего! До своего ухода я должен научить ее этому. Я сумею. Я научу ее смотреть на все с точки зрения вечности. За эти несколько дней мы создадим нечто навеки прекрасное. Мы пополним вечность нашей благодарностью. Наша мелодия вознесется в последней торжествующей ноте. Я не вверяю ее твоим заботам, потому что она сильная, и я за нее не боюсь. Но твоя дружба много значит для нее.

И дети! Ты лишен этой радости, Гарри, видеть, как растут дети, и радоваться, что им нужен, и радоваться, видя, как они становятся самими собой, а не тем, чем ты хотел бы их сделать. Мне трудно простить мое проклятое второе я за причиненный им вред. На Колине его следы останутся навсегда. Его характер искажен цинизмом, которого в нем не должно быть. Но он крепкий и здравомыслящий парень и вполне хозяин самому себе. Даже неуклюжесть Чурбана не замарала всерьез той мягкости, которую передала ему Мэгги. Шейла, благослови ее бог, пострадала меньше. Я не знаю никого, столь безмятежного как она, – даже Мэгги не такая. Что касается этой чертовски привлекательной мартышки Маргарет, она, думаю, выправится, хоть одряхлевший Чурбан до недавнего времени бессовестно баловал ее. Меня она, конечно, почти не знает. И дуется, что я от нее не в восторге.

Как изысканно каждое мгновенье переживаний! Даже такие мелочи, как слова, возникающие на бумаге под моим пером. Смотри! Этот почерк – маленький шедевр, точный, но беглый. Экономная форма каждой буквы несет в себе историю: монашества, римлян, греков, финикийцев и египтян. Хотелось бы знать, долго ли еще люди будут использовать символы, сформированные этой цепью культур? Перерастет ли когда-нибудь человечество нужду в письменности? Или письменность умрет вместе с человеком? Мне уже недолго использовать эти значки. Может быть, я в последний раз прибегаю к этому уютному одинокому искусству. Но пока мои руки заняты письмом, я буду наслаждаться покорностью его канонам. Странно, как даже в выверенной форме отдельного слова (например, слова «странно») мы способны так много выразить, и все же так многое оставить недосказанным!

Я пишу, сидя в своем маленьком кабинете. По сути это мой кабинет, а не Чурбана. Я выбирал мебель и расставлял так, как мне удобно. Но мое второе я владело им так долго, что комната запечатлела и его характер. Вот его образ: отточено-современный, но не вполне искренний. Вот стопка старых номеров „Автокара“ – вовсе не моих.

На моем столе осталась сложенная газета. Плохая бумага, нечеткая печать, невероятно вульгарная реклама. Символ всего, что толкает мое второе „я“ к самоубийству. И все же я могу простить эту жалкую газетенку. Если смотреть на нее, как на средоточие великого и трагического символизма, она оказывается странно красива в своей трогательной вульгарности. А бедные запертые души, создавшие ее… я не оскорблю их прощением. Я приветствую их как собратьев по смертности. Вот отвратительный рисунок девушки в белье – реклама нейлоновых чулок. Сексуальность, конечно, слишком подчеркнута. Лицо – до смешного примитивная красота. Груди дерзкие, талия слишком тонкая, ноги слишком длинные в сравнении с телом. Каждая линия рисунка зализана до фальши. Конечно, все это гадко, но как трогательно! Всмотрись, и увидишь, что здесь переврали настоящую красоту. Странное дело, в рисунке виден дух, тщетно сражающийся за жизнь с душным ужасом нашей цивилизации, против фатальных преувеличений рекламы, эгоцентризма, страсти выставлять себя напоказ и увлечения собственной сексуальностью. Странно, как в свете Абсолюта самое уродство обнаруживает красоту. Не скажу, что мы должны быть к нему терпимы и относиться бережно, ведь его достоинство умирает в уродстве, в неспособности быть красивым. То же и со злом. В свете Целого оно преображается, искупается. Это не значит, что его следует терпеть, ведь его достоинство умирает в дурной его сути, в трагической неспособности к добру. В смысле действия союз с духом обязует нас всеми силами бороться со злом, но в размышлении, когда нам смутно открывается великий плод Целого, и нас бросает в трепет, остается лишь принимать, и принимать с радостью.

Ужасы цивилизации и всей вселенной неизбежно толкают бедного слепого Чурбана к самоубийству. Но не меня. Эта вульгарная картинка, вся вульгарная трагедия нашей культуры… хотя делом я противостою ей всеми силами, в размышлении я благоговейно и, наверное, иррационально, принимаю ее. Я уважаю ее, как уважаю человека, который борется со смертельной болезнью или подступающим безумием. Ведь дух сквозит повсюду, ведет борьбу за свет, и все же гибельно оступается, скатываясь во тьму. К черту тягу к смерти бедняги Чурбана – в аду ей и место. Я желаю жизни – жизни вечной, не столько для своей маленькой личности, которая изначально и заслуженно эфемерна, сколько для высокого духа и той космической мелодии, которой пронизана жизнь каждого эфемерного индивида.

Сейчас Мэгги сидит со мной в кабинете. Потому что я не хочу потерять ни минуты с ней, а она со мной, пока есть время. Она шьет. Ее игла прокалывает ткань и скрывается с другой стороны, она кладет стежок за стежком. Игла ныряет в белое море материи, как блестящее тело дельфина. Такой была моя жизнь с ней: то здесь, то там, то здесь, то там. В последнее время, увы, больше там. А теперь эти разрозненные дни, недели, месяцы и слишком немногие годы, складываясь, теснятся в памяти. Мы рассматриваем стежки нашего прошлого. Такие неровные, зато какая яркая нить! Телесно она, в сравнении с канувшей в прошлое молодой официанткой – потухшая зола, оставшаяся от пылавшего костра. Но для глаза, что умеет видеть, какой свет излучает эта милая умирающая зола! Бедный глупый Чурбан никогда не умел толком разглядеть этого света. Он и вправду научился ценить Мэгги, даже по-своему полюбил ее, но далеко не так, как она заслуживает. Когда я вижу в нем низшую часть себя, как он мне отвратителен! Но представляя его чем-то отдельным от себя, бедным слепым созданием, тщетно тянущимся к свету, я его жалею. Я даже уважаю его – спотыкаясь на каждом шагу, он отважно вел бой с силами, с которым я никогда не сталкивался.

Прошу тебя, Гарри, восстановить в памяти тот тяжелый разговор со мной, в смысле с моей чурбанской половиной, в метель на плоскогорье. Он (или я) донимал тебя убедительными оправданиями смерти. Все, что он говорил, в каком-то смысле правда, но только полуправда. Верно, что человеку тяжело. Верно, что порочные общественные рамки отравляют наши умы и искажают все возможные действия. Но мы не обречены. Мир, где светит солнце, где люди порой любят, порой честно мыслят, порой совершают подвиги, не обречен. Наша судьба хотя бы отчасти зависит от нас самих: не только от нашего бедного индивидуального я, но и от силы вселенского духа в нас. Только не подумай, будто я отступаюсь от агностицизма; поверь, под «универсальным духом» я не имею в виду ни душу, ни личность. Я просто хочу сказать, что идеал духовной жизни манит всех полупробудившихся и овладевает ими. Может быть, есть и нечто большее – универсальная душа, личность или Бог. Но, поскольку этого мы не знаем и знать не можем, (будучи всего лишь бедными маленькими букашками, какие мы есть) давай ради бога (или ради духа) останемся верны нашему букашечьему разуму и не станем претендовать на понимание того, что нашему пониманию не доступно.

Из ужасов современного мира, из нашего чувства обреченности, из наших сонных кошмаров возникает надежда истинного пробуждения. Война стала будильником, нарушившим наш сон. Нас наконец достаточно встряхнуло, чтобы мы проснулись, и если мы проснемся, то теперь уже по-настоящему. Все люди просыпаются. Я убеждался в этом, когда подхватывал беседы Чурбана с солдатами и летчиками. Все эти запутавшиеся лунатики ворочались перед пробуждением, робко тянулись к свету, хоть и строили еще из себя циников. Конечно, все еще может пойти вкривь и вкось. Сон может снова затянуть людей, или мы погубим планету атомной энергией прежде, чем скажется новое настроение. Но все же пробуждение распространяется, и новый мир возможен. Я был бы рад прожить еще один срок, и второй и третий, чтобы принять участие в этом великом пробуждении. Я мечтаю об этом, и все же сейчас, когда я вполне бодрствую, я с радостью принимаю то, что будет. Конечно, даже если человечество наконец победит, это будет не утопия, а всего лишь широкий прорыв к более ясным переживаниям и более творческой жизни. Возникнут новые проблемы, новые надежды и отчаяние, новые радости и муки. Мы просто перерастем огорчения детской и младенческие болезни, и наконец, спотыкаясь, медленно, мучительно и опасно доковыляем до мира взрослого опыта.

Но допустим, что случится худшее, и в ближайшие четверть века или четверть года род человеческий уничтожит самое себя, смертельная радиация превратит поверхность всей земли в пустыню, непригодную для жизни – что с того? Глупо ли со стороны тех, кто это предвидит, оставаться в живых? Нет! Даже гибель живого мира стоит пережить, как бы мучительно это ни было; если человек не спит, если он способен увидеть в катастрофе эпизод вечной борьбы духа в бессчетных поколениях индивидуумов всех миров. Моя жизнь большей частью была обескураживающе неудачной, и все же ее бесконечно стоило прожить. И если человечество проиграет, это не обесценивает человечества. Уже сейчас, что бы ни случилось, эта планета, это зерно, зарожденное нашим несовершенным видом, оправдала свое существование. Солнечная система, вся Вселенная оправданны; да, даже если человек единственный и прискорбно несовершенный сосуд духа, даже если он обречен. Потому что никакая трагедия, даже космическая трагедия, не отменит того, чего человек (на низшем своем уровне), все же достиг милостью своего провидения духа, своего омраченного, но властного провидения духа.