Я выкупался в Чистом омуте, смыл пот и сенную труху и, словно рожденный заново, пошел над речкой.
Скоро надо уезжать из Тимонихи. Но пока я здесь, пока я такой же, как все тут, на родной земле, потомок ушкуйников, и жизнь нигде не кончается, а апостольская голова Барова белеет в загороде, и хочется есть, и самозабвенно поет петух. И так хорош этот неоглядный зеленый мир моей родины!
Всюду окрест стояли стога. Там и тут, опустелые, словно подстриженные, зеленели скошенные пустовины, а по ним в живописном и необходимом беспорядке стояли стога. В тех, что были сметаны вчера и сегодня, еще сквозила травяная зелень, а самые первые уже побелели от грозы.
Стога, кругом стога…
И жизнь никогда не кончается, я про себя повторяю эти слова. Прошла по дороге Августа Корзинкина с ягненочком на руках, только что окотившаяся в поле овца бежит за ней, и у овцы еще трясется сзади тесемка последа.
С фермы гонит новую корову Парфений Степанович Лукичев, — значит, выручили из беды, продали корову…
А берегом, низом, идет Серафима, жена Агафонова — моего сверстника, несет на руках новорожденную дочку, проехала с ней полсотни километров на машине и семь километров шла пешком. Сашка, Надька издалека увидели мать, ринулись с криком встречать. Сашка сбегал к матери, бегом пустился обратно, орет от восторга и прыгает го на одной, то на двух ногах.
Моя мать плачет.
— Мама, она тебя догнала, у ней тоже стало пять, — говорю я, и ей не верится, что мы у нее тоже когда-то были такими же.
Гроза идет с той же стороны, откуда идет Серафима. Подул ветер, заворочался гром, хотя половина неба затоплена солнцем.
В Тимонихе стало одним человеком больше. Я радуюсь прибыли, в носоглотке тоже щекочутся слезы: как-то назовут девочку?
Все ладно, все к месту, пусть растет новый, еще безымянный человек. Я постарел за три эти недели, а она только родилась…
Гром бьет прямо в громоотвод.
В старом просторном доме тикают наши часы, и уже не видно в углу мою «Сикстинскую мадонну».
Прожит еще один день.
Пройдут другие дни, кончится сенокос, бабы выдергают лен, комбайн сожнет рожь у Вахрунихи. А завтра я заколочу окошки дома и уеду в Москву. И снова будет сниться то сенокос, то широкий разлив вешней реки, опять послышится дальний окающий голос причетчицы:
Ты послушай-ко, млада-милая,
Что я буду тебе сказывать.
Тебя станут звать, да млада-милая,
Станут звать да за Забыть-реку,
Ты не езди за Забыть-реку,
Ты не пей-ко забытной воды,
Ты забудешь, млада-милая,
Да свою родную сторону.
Москва — это моя Забыть-река…
Прошло десять лет.
…Уж десять лет прошло с тех пор — в много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я, — но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо…
У Пушкина есть стихи буквально на все случаи жизни. Но к нему привыкаешь, как к воздуху, еще в раннем детстве и потом долго как бы не замечаешь его. Да и кто замечал чистый целебный воздух до того, пока не дыхнул вонючей и тяжкой горечи? Лишь в зрелые годы приходит осознанное восприятие родного, ничем не заменимого пушкинского слова. И тогда, если ты преодолел собственную самонадеянность, если нашел время вновь спокойно полистать Пушкина, приходят тысячи запоздалых открытий. Ты вдруг начинаешь замечать такие, к примеру, мелочи, что у Пушкина были даже стихи о «красавице, которая нюхала табак», что в сказке о попе и работнике «попенок зовет Балду тятей».
А то вдруг звонко, словно пощечина, прозвучит какое-нибудь случайное пушкинское высказывание, и ты покраснеешь от этой пощечины: «Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим».
Оказывается, ты впервые читаешь и эти строчки:
Дай, Никита, мне одеться,
В митрополии звонят
Да мало ли чего «оказывается» с годами? Того, о чем ты и не подозревал, не только у Пушкина, но и у Толстого, и у Достоевского. Давно прошла мода носить ромбики академических знаков. Но мода на дипломы отнюдь не прошла. Мещанское тщеславие отнюдь не страдает от убогой культуры и поверхностных знаний. Оно вполне удовлетворяется дипломом — этим формальным подтверждением так называемого высшего образования…
Вот и у меня есть теперь этот ромбик. Он лежит в шкафу в коробочке из-под блесен, вместе с рыболовными крючками, лезвиями и монетами. Мне тоже можно гордиться высшим образованием.
Ромбик лежит с крючками с той поры, когда я закончил институт. Тогда, в горячке, я не обратил внимания на одно примечательное обстоятельство: в наших местах я был вторым по счету человеком, закончившим институт. После Толи Мартьянова, сына нашего сельского учителя Николая Ефимовича, женатого на моей сестре Шуре. Он закончил Ленинградский институт инженеров водного транспорта и стал первым во всей нашей округе обладателем диплома. Второй — я. Что же, тоже не плохо, но кто же третий? И я вспоминаю, что третий — Валя Архипов из Вахрунихи, закончивший физико-технический институт в Москве и работающий теперь в каком-то научном учреждении…
С такими размышлениями я беру ведра и иду за водой для последорожного самовара.
В омуте, повторяя мое детство, купаются ребятишки. Голопузые же, они удят окуньков и снова барахтаются в воде. Высокие травы пахнут солнцем и первозданной зеленью. На Вахрунинском берегу резвятся дурашливые мокрогубые телята, везде добрый покой затихающего сенокосного дня.
…и много
переменилось в жизни для меня.
А что же переменилось в жизни Тимонихи? Самое главное, это то, что принято правительственное Постановление о Нечерноземье…
Моя деревня много лет скромно ждала этого события. С чем же она пришла к этой новой поре?
Давай вскипятим самовар. Заварим хорошего индийского чая и поразмышляем, не торопясь. Оглядимся, посмотрим прежде всего вокруг себя.
Во-первых, дом уже не тот, что был десять лет назад, от него осталась всего половина. Задняя часть, стоявшая на столбах, давно отломана со всеми ее хлевами, сенниками и лесенками. Бревна мы испилили мотопилой и топим вот уже много лет. Дров как будто даже не убывает. Каждый раз, когда я беру топор, чтобы расколоть вместо зарядки чурку-другую, меня навещает легкое чувство стыда. Дедко Михаило Григорьевич ехидно глядит на меня из прошлого, трясет белой как лунь бородкой: «Лежни! Вишь, поняли барскую жизнь!»
Разве для того он рубил эти могучие, не поддающиеся гниению дерева? Разве мало кругом в лесу сухостою и сорного лесу, чтобы не ломать и не топить в печках жилые дома? Эта странная мода (употреблять на топливо хозяйственные и жилые строения) пошла, насколько я помню, еще с середины тридцатых годов. Многие обобществленные амбары, а также лесные и полевые сараи для сена оказались тогда лишними, ненужными. Без присмотра их крыши быстро дряхлели, а если крыша течет, то постройка при нашем климате сразу начинает портиться. Зачем же пропадать такому добру? Сараи для сена начали ломать; пилить и топить на овинах, во время сушки снопов. Дурная традиция укоренилась легко: вскоре в ход пошли и сами гумна с овинами, которые так старательно возводились стариками. (Ведь даже в самом захудалом хозяйстве было гумно с овином, без них ты никакой не крестьянин, а зимогор.) Еще до войны в Тимонихе исчезла половина сараев, амбаров и гумен: их частью сожгли, частью использовали для животноводческих построек, частью они сгнили сами. Затем дело дошло до самих домов. Брошенные на произвол судьбы или проданные за бесценок, они безжалостно разламывались и употреблялись на топливо. За последние четыре-пять десятилетий ни одного жилого дома в Тимонихе не было построено. Может, не было плотников? Отнюдь нет, плотники не переводились. В той же Тимонихе за эти годы были построены три скотных двора, две большие конюшни, два телятника и множество вспомогательных животноводческих построек. Жилых же домов не только не строили, но разламывали и оставшиеся. Просто они были никому не нужны. В те годы многие уехали в города и на стройки пятилетки: началась индустриализация страны. Особенно много уезжало холостяков, которые при обычных условиях обзавелись бы семьями и которым в свое время понадобились бы и жилые дома.
Война совсем доконала мою родную деревню[12]. (Я уже говорил, что с войны в Тимониху не вернулось ни одного мужчины, а Тимониха типична для здешних мест.)
Помню, как женщины, дети и старики, голодные и полураздетые, то тут, то там пилили свои же сени, чтобы истопить печь. Не важно, что будет завтра, выжить бы только сегодня. И так ежедневно, много лет подряд, ведь еще и в сорок пятом и сорок шестом голод в наших местах был не меньше, чем в военное время. Тогда для больных, ослабевших, для детей, стариков и женщин дрова были действительно проблемой.
Но проблема ли они сейчас, в наше время? Каждому здравомыслящему понятно, что срубить новый дом в деревне — дело нешуточное. Небольшой одноэтажный дом, построенный колхозом, купил живший до этого в нашем (отцовском) доме Михаил Кошелев. Он решил переехать на центральную усадьбу и купил колхозный дом по его балансовой стоимости, то есть за шесть тысяч рублей. Кошелев залез в такую кабалу, что много лет не может рассчитаться с долгами. В то же время вовсе не худшие дома продаются за бесценок, на дрова, поскольку колхоз их не строил. Так, сельский» Совет (вместо того, чтобы самому содействовать сохранению жилого фонда) заведомо на дрова купил превосходный бывший поповский дом в нашей бригаде.
Как прочно и много строили наши предки! Ведь мы не только целое столетие жили в их домах, но теперь еще и отапливаемся, выходит, тоже за их счет. Вот почему мне стыдно колоть эти ядреные звенящие чурки…