Однако с Темкой мне пришлось столкнуться еще раз. Это было позже, когда я учился в третьем классе, а он в четвертом.
Как-то во время перемены, не помню зачем я зашел к ним в класс. Там стоял обычный гам, ребята кричали, бегали друг за другом. Тут же носился за девчонками и Темка, догнав, дергал их за косички, пытался вырвать из кос ленточки. Девочки визжали, им было и весело и страшно. Мне вдруг стало жалко девочек, и когда Темка пробегал мимо, я неожиданно для себя подставил ему ногу. Запнувшись, Темка упал на парту, расквасил нос. Видимо, крепко ушибся, коль завыл во весь голос, размазывая по лицу кровь, капавшую из носа. Ребята притихли, перепугались, и я, виновато озираясь, выскользнул из класса.
После звонка, Нина Гавриловна вошла в класс, как мне показалось, необычно строгой, даже рассерженной.
— Это ты разбил мальчику нос? — спросила она меня, бросив на столик учебники, которые принесла с собой.
Я встал, не знал, что ответить.
— Что молчишь? Отвечай!
— Он сам… — промямлил я, боясь взглянуть на учительницу.
— Как это — сам? Взял и сам себе разбил нос?
— Нет… Сам упал на парту.
— Но ты же подставил ему ногу?!
— А чего он за девчонками гонялся? — осмелел я. В самом деле, ведь я не нарочно, а за девчонок заступился. — Он их за косы дергал.
Нина Гавриловна опустилась на табуретку, нервно передвинула учебники с одного края стола на другой.
— Иди сейчас же к ним и извинись перед его учительницей, Александрой Александровной. Попроси прощения за свой поступок.
Такое приказание меня удивило:
— А зачем я перед ней буду извиняться? Я ее не толкал…
Действительно, почему не перед Темкой, а перед его учительницей я должен извиняться? Я давно знал ее, одну из дочерей нашего попа.
— Ты обидел ее ученика! — повысила голос Нина Гавриловна. — Иди и извинись без разговоров.
Поведение Нины Гавриловны меня страшно изумило: она всегда относилась ко мне хорошо, даже ставила в пример другим ученикам, — я учился только на пятерки. И вообще была спокойная женщина, вела себя с нами ровно, не повышала голоса, а тут…
— Ну, что же ты стоишь? Долго буду ждать?
Но мне, как говорится, уже попала вожжа под хвост:
— Не пойду… Я ее не толкал, — повторил я.
— Тогда выйди из класса, — тихо, но отчетливо процедила, почти не раскрывая губ, Нина Гавриловна.
Я вышел, пошел в конец зала, остановился у окна. Горько было сознавать, что я обидел своим непослушанием Нину Гавриловну. Может, пойти извиниться перед учительницей Темки? Но как только подумаю, что буду просить прощения на глазах всего класса, лишь представлю, как будет злорадно ухмыляться Темка, сразу пропадала всякая охота извиняться перед поповой дочкой. Да это мне казалось и несправедливым: извиняться не перед тем, кого обидел.
Три недели Нина Гавриловна делала вид, что меня в классе нет, сбрасывала со стола мои листочки с задачами или с сочинением, когда я приносил их к ней, не спрашивала, не вызывала к доске, хотя я тянул руку вверх. Но я так и не покорился, не попросил прощения у учительницы Темки.
После, уже будучи взрослым, иногда думал, почему так вела себя со мной Нина Гавриловна? И пришел к заключению, что, видимо, попова дочка, эта сумасбродная, взбалмошная барышня, настаивала на моем извинении перед ней, и Нина Гавриловна на посмела отказать, боясь неудовольствия ее отца, попа Александра. А сердить попа в ее положении ссыльной, было рискованно.
Забегая вперед, должен сказать, что мои отношения с Темкой на этом не закончились. В девятнадцатом году, во время колчаковщины, мать отдала меня в работники, вместе с лошадью, к Темкиному отцу, Артемию Пахомовичу, на время посевной. За это Артемий должен был посеять нам две десятины своими семенами. Мне тогда было четырнадцать лет, дед к тому времени помер, отец погиб на фронте, и я был единственным кормильцем семьи, состоявшей из матери и трех младших братьев.
Трудно сейчас описать все те издевательства, которые я перенес от отца Темки, — они состояли не только в таких мелочах, как ругань, пинки, к которым я скоро привык, но в том, что заставляли делать непосильную по моим годам работу, держали впроголодь, за все время — а сев продолжался целый месяц, — я не был в бане, ни разу не выспался как следует: уже поздно ночью, убрав лошадей, где-нибудь прикорну ненадолго, и опять меня будят, гонят на работу. Не только отец, и Темка вел себя по-хозяйски, прикрикивал на меня, иногда и щелчка давал, и я молчал, словно окостенел весь, даже не плакал от обиды — столько во мне было злости на Темку и его отца. Уйти я от них не мог, иначе мы останемся без посева, значит, и без хлеба, а семью я кормить был обязан. И жалко мне было Гнедуху, единственную у нас с матерью лошадь, которая не вылезала из хомута всю весну.
Когда кончилась посевная, и я заявился домой, мать, увидев меня — почерневшего, худущего, в порванной рубахе, в штанах, висевших на мне мешком, туго подпоясанных путой, не могла сдержаться, кинулась ко мне, обхватила руками и запричитала на весь двор:
— Господи! Что они с тобой и сделали?
А когда разглядела Гнедуху, едва державшуюся на ногах, у которой выпирали ребра наружу и прогнулась спина, закричала громче прежнего:
— Ну я ему дам! Я ему покажу, конопатому черту!
Это, видимо, относилось к моему хозяину Артемию Лощеному, но я так и не знаю, осуществила ли она свои угрозы? Вряд ли… Что она могла поделать против зажиточного мужика, к тому же старосты? Разве прийти под окна и поругаться? Еще спустят собаку… Единственное, что она могла сделать, это собрала нас, своих детей, в кучу, обняла и плакала, говорила навзрыд:
— Больше никогда и никого из вас не отдам. С голоду будем подыхать дак вместе.
Однако это желание матери так и не сбылось: подрастая, мы все по-очереди, мальчишками, уходили в батраки — в работники, как говорят у нас на Урале, — надо было как-то жить и кормиться…
Не один Темка в ту первую мою школьную зиму изводил меня. Был еще один из нашего класса, Терешка Доронин, — здоровенный парень с кудлатой рыжей головой. Ему было уже лет двенадцать; выше всех ростом, он сидел на самой задней парте, и все ухмылялся, как дурак — и когда его спрашивала учительница, и когда разговаривал с одноклассниками. Он не кричал, не шумел на переменах, как другие, вел себя спокойно, ходил вразвалочку, щелкал по лбам маленьких, попадавших ему под руку. Мне запомнился его голос — вкрадчивый, воркующий, как у голубя, но когда он говорил этим своим тихим голосом, глаза его нагло ощупывали тебя, — казалось, голос принадлежал одному человеку, а глаза — другому.
Почему он невзлюбил меня, я не знаю. Вначале показалось, что я ему понравился, пришелся по душе; он ласково звал меня «красной шапочкой», и я было потянулся к нему, навязываясь на дружбу, как на второй же день, выходя после уроков из школы, он больно ущипнул меня и при этом улыбался, будто сделал мне подарок. Я немножко перепугался, поморщился от боли, но Терешка так ласково смотрел на меня, как мать на ребенка, что я посчитал это за шутку и тоже стал улыбаться.
Но на следующий день повторилось то же самое: опять при выходе из школы Терешка больно ущипнул меня, и я уже не улыбался ему, готов был расплакаться.
И так стало продолжаться: каждый день Терешка дожидался меня у дверей школы, провожал на крыльцо и там пускал в ход свои пальцы. Я прятался за Кузю, но он Кузю не трогал, пытался достать меня. И Кузя не мог встать на мою защиту: Терешка был великаном по сравнению и с ним.
Иногда на переменах Терешка подзывал меня к себе. Первое время я доверчиво шел к нему, он как бы по-дружески обнимал меня, а сам зажимал в пальцах мое ухо, — было страшно больно, а Терешка улыбался, будто ничего не происходило, да никто и не подозревал, что идет казнь маленького человечка. Вскоре я понял, что он ласково смотрел на меня не как мать на ребенка, а как кошка на мышь, которую она поймала и решила поиграть перед тем как съесть.
Так продолжалось до половины зимы. Я, как мог, избегал Терешки, старался наперед его, как только прозвенит звонок, выбегать из класса на перемену, и затаившись где-нибудь, зорко следить за Терешкой, видеть, как он кошачьей походкой ходит по залу, ищет меня. После уроков я так же старался первым выскользнуть из школы и бежать опрометью домой, не дожидаясь Кузи. Часто мне так удавалось избежать встречи с Терешкой. Но он изменил тактику: стал на последней перемене прятать мою шапку в рукав чьей-нибудь шубенки, и пока я разыскивал мою красную шапочку, он спокойно дожидался меня у дверей.
Как я ни крепился, а пришлось о проделках Терешки рассказать Никанору, сыну дяди Всеволода, моему двоюродному брату. Он учился во втором классе, был одних лет с Терешкой, правда, пониже ростом, но крепче, шире в плечах. Узнав об обидах, которые чинил мне Терешка, он на перемене подозвал его к себе, загнал в угол, и там сказал, что если тот еще раз тронет меня, он расквасит ему морду.
С той поры Терешка перестал меня ловить, но держал в постоянном напряжении: то вдруг неожиданно появится за моей спиной, положит руку на затылок, — я в страхе отскакиваю от него, а он улыбается — довольнехонек, что напугал; то встанет у двери класса и ждет, и глаза его пронизывают меня насквозь, мне страшно идти возле Терешки, я прячусь за кого-нибудь из больших ребят, иду не дыша, больно бьюсь о косяк дверей.
Наконец случилось то, чего я больше всего опасался: пропала моя шапка.
Это произошло в первый день после рождественских каникул. Ребята, видимо наскучали о школе, друг о друге, ходили в обнимку по широкому залу, разговаривали, смеялись — не было обычного галдежа. С первой же минуты, войдя в школу, я следил за Терешкой. Но он вел себя смирно, даже не глядел в мою сторону.
Но вот, когда кончились уроки, я не обнаружил на вешалке шапки. Ребята разобрали всю одежду, а шапки не было. Я поискал глазами Терешку: он одетый, стоял у дверей и ехидно улыбался, глядя, как я мечусь в поисках шапки. Я сразу понял, что это он, только он мог куда-то запрятать мою шапку, и с ревом кинулся искать Никанора: