— Терешка украл мою шапку! — вскричал я ему.
Увидев Никанора, Терешка юркнул в дверь, и мы, выскочив на крыльцо, могли лишь полюбоваться его спиной и тем, как он со всех ног улепетывал, мчась без оглядки по улице.
Вернувшись в здание, мы с Никанором вновь обшарили все углы, но шапки так и не нашли.
— Он ее в нужник бросил, — сказал кто-то из ребят.
Домой я возвращался с непокрытой головой и всю дорогу ревел. Так и во двор вошел с плачем.
Тетка Варвара шла с ведром мне навстречу, остановилась, покачала осуждающе головой:
— Вот базлат, вот базлат, как непоеная корова… И не стыдно тебе, такой большой парень?
Я не стал ее слушать, пошел в сени.
Отец был дома. Услышав мой плач, выскочил из избы, встревоженно спросил:
— Кто это тебя? — Он думал, что меня побили ребята.
— Ша-апа-ку укра-али, — пропел я, с трудом выговаривая слова сквозь душившие меня рыдания.
Отец только теперь заметил, что я без шапки. Он помолчал, потом сказал:
— Эка невидаль, шапка! Стоит ли из-за нее так плакать… Да я тебе такую куплю, во сто крат лучше.
— А где ты такую баскую найдешь? — крикнул я со злостью, — мне казалось, такой шапки, какая была у меня, больше нигде нет.
— Найдем, — успокоил отец, обнимая меня. — Вот поедем в Волчееву, зайдем в магазин Алыбиных… Там их навалом, одна другой краше.
Он подтолкнул меня к дверям избы, я неуверенно перешагнул порог, все еще не веря, что можно купить шапку, которая была бы не хуже, чем моя красная шапочка.
А пока, до покупки новой, отец отдал мне свою солдатскую папаху. Она не была такой красивой, как прежняя, но я вскоре успокоился: стал воображать себя солдатом, заламывал папаху на затылок, ходил строевым шагом, выхвалялся перед дружками.
Однажды дядя Вавило, глядя на меня, как я одевался, готовясь идти в школу, подошел, взял в руки мою папаху и сказал:
— Эту шапку надо носить вот так, пирожком, как носят все порядочные люди.
И надел на меня шапку. Я посмотрелся в зеркало, на голове у меня была не папаха, а какая-то лодочка.
— Вот так и носи, — сказал дядя Вавило.
Мне вовсе не хотелось так носить свою папаху, но боясь огорчить дядю Вавила, я ничем не выдал себя, вышел со двора, но завернув за угол избы, перевернул шапку, сделав ее вновь папахой.
А идя из школы, возле своего дома, озираясь по сторонам — не видно ли где дяди Вавила, опять перевернул папаху на пирожок.
Вот так и ходил в своей шапке: то она у меня папаха, когда я в школе, с ребятами, а то пирожок, когда вблизи дядя Вавило, — все же я уважал старика и не хотелось обижать его, быть неслухом.
Великим постом я заболел горячкой и учиться больше не смог. И на следующую осень пошел снова в первый класс.
НОЧНЫЕ СПОЛОХИ
В избе никого нет, кроме меня, кошки да моего маленького братика. Он лежит в зыбке, накрытый пологом из старой юбки. Мать ушла в огород и наказала качать его, чтоб не проснулся.
Скрипит очеп, порхает полог, мне скучно, хочется спать, я ложусь на пол и дергаю, дергаю зыбку за веревочку.
Ночью я спал плохо. С вечера мешал какой-то свет, бивший в окна. Где-то далеко-далеко вдруг распахивалось небо и становилось светло вокруг, как днем.
Вначале я думал, что это молния, все ждал грома, а грома не было. Потом свет повторился, осветив печь, потолок, долго стоял, словно отблеск пожара, переливаясь синим, желтым, зеленым. И — пошло, и пошло хлестать, заливать всю избу. Я вертелся с боку на бок, вытягивал к окну голову.
— Спи, — пригрозила мне мать.
Мы лежали с ней на полу под зыбкой, — отец опять ушел с плотницкой артелью, и я сплю с матерью.
— Это сполохи… Сполохи играют, — подает с кровати голос тетка Варвара. — Рожь цветет.
Я закутываюсь в одеяло и засыпаю, но вскоре вновь просыпаюсь от неистового лая Лютки — собаки дяди Всеволода. Она мечется во дворе, я даже слышу, как грызет подворотню, рвется на улицу.
Мать поднимается, идет к окну, я вскакиваю следом, тоже пялю глаза в темень, но на улице одна чернота.
— Что там? — спрашивает спросонья тетка Варвара — Уж не воры ли в лавку лезут?
— Кто его знает, — зевая, говорит мать. — Лютка лает, а никого не видать. Может, пьяный какой…
— Осподи, осподи, — где-то в темноте вздыхает тетка Варвара.
Утром мать поднимается рано, идет полоть огород, а меня оставляет нянчиться…
В проеме окна появляются мои друзья — Кузя, Мишка и Серьга, они прилипают носами к стеклу, пытаясь разглядеть меня в полумраке избы.
— Айда попов смотреть, — нетерпеливо машет мне Кузя, едва я поднимаю голову.
— Попов? — переспрашиваю я и вскакиваю с пола.
Я смотрю на сплющенные носы друзей, потом оглядываюсь на зыбку, и не знаю, что делать.
Открываю полог зыбки, гляжу на спящее, сморщенное личико брата. Мне кажется, он так крепко спит, что я успею сбегать посмотреть попов и вернуться к тому времени, как он проснется.
Подбегаю к окну, раскрываю створку и мигом оказываюсь на улице. Друзья молча встречают меня, и мы прытко бежим проулком к пруду.
Впереди бежит Кузя, — он на год старше меня и Мишки, сзади пылит Серьга, придерживая рукой сползающие штаны. Серьга еще маленький, но такой липучий, как муха, куда мы — туда и он.
На другой стороне пруда — сосновый бор. Где-то в нем есть и дедова делянка, отец брал меня туда, когда ездил за жердями. Лес в бору невысокий, тонкий, крупный весь повырублен, лишь напротив нас стоит, как садок, делянка церковного старосты. Сюда, под высокие сосны, иногда приезжает из соседнего села со своим семейством поп и располагается табором у пруда.
Пруд со стороны деревни мелкий, топкий, полон кусачих пиявок, тут не купаются, уходят выше, где Синара узеет. А на той стороне берег сухой, по подножью весь в синих камнях. И пахнет там хорошо, и земляника растет, и грузди, и рыжики…
Мы усаживаемся на теплый плотик, где бабы полощут белье, и смотрим туда, на другой берег. Там среди сосен стоят два красивых тарантаса, густо дымит самовар, словно баня в субботу, — видно навалили в трубу шишек невпроворот, а не продули как следует. Подле берега купаются мальчик и девочка — поповские дети, видны их черные головы. Сам поп в белом подряснике, распустив живот, ходит по кромке леса и собирает что-то — не то шишки, не то синявки-сыроежки. Попадья сидит на камне голая, напялив на себя коротенькие штанишки. Нам потешно глядеть на попадью в штанах, мы покатываемся со смеху: разве она мужик?
— Вычепенивается, — говорит пренебрежительно Кузя и сплевывает в воду.
Кто-то в белой кофточке, наверное, прислуга, бегает от самовара к тарантасам, от тарантасов к самовару, готовит обед.
Мы начинаем спорить, что попы едят. Мишка говорит, что кутью — она сладкая, с изюмом, дед Филат не раз привозил из церкви. Я убежден, — что блины — очень я их люблю, а мать печет блины нечасто, лишь на масленице.
Спор разрешает Кузя:
— Они яйца едят. Да крутую сметану.
И верно! Я видел, как прошлой осенью поп собирал «ругу». По улице мужик вел лошадь, запряженную в длинную телегу, выходили бабы, несли к телеге яйца в решетах, сметану в горшках. А в передке, подле кадок и корзин, сидела поповна и лупила вареное яичко.
Поговорив о поповской еде, нам самим захотелось есть. Кузя посылает Мишку в огуречник тетки Варвары. Рядом огуречники Кузи и Мишки, там без страха, что поймают, можно нарвать сколько хошь огурцов — они уже есть у всех, скоро покос, но это не интересно — из чужого огорода огурцы слаще.
Мишка недовольно шмыгает носом:
— Поди, попробуй! У них косы в парниках понатыканы… Еще напорешься!
Мы с Серьгой молчим, не подаем голоса, боимся, как бы Кузя не послал нас. Но Кузя, скосив глаза, гневно смотрит на Мишку.
— Кому сказано?
Мишка нехотя встает и идет подле воды туда, где растут ветлы.
Вскоре он возвращается с полным подолом огурцов, и мы набрасываемся на них, едим с жадностью, будто никогда не ели, сладко причмокиваем, похрустываем, и бросаем скорлупу подальше в пруд, чтобы не было следов нашего озорства.
— Хорошо попом работать, — говорит Мишка, — Ешь-пей, что хошь…
Кузя косит глаза на него, потом морщится и с размаху кидает надкушенный огурец чуть не на середку пруда: горький попался!
— А я бы в попы не пошел, — говорит он, отплевываясь, вытирая подолом рот.
— Пошто? — недоумевает Мишка.
— Какая это работа — махать кадилом? То ли дело пахать, либо сено косить! Никакому попу не выдюжить.
— Угарно в церкви, голова болит, — говорит басом Серьга.
— А я на писаря учиться буду, — сообщаю я, раскрываю свой секрет.
Так мы сидим, разговариваем, едим огурцы. Печет солнце, колотится в плотик вода, плывут облака в пруду, и нам кажется, что сидим мы не на плотике, а на большом корабле, и плывем куда-то далеко-далеко.
Кузя даже привстает, чтобы посмотреть, куда это мы плывем, как вдруг над нашими головами раздается оглушительный грохот грома. В испуге хватаемся друг за друга, Кузя приседает и задирает голову к небу. Там из-за деревни, надвигалась огромная черная туча, грозясь придавить избы, огороды с банями, и нас на зыбком плотике.
Гром долго катался из края в край, и когда тишина у крепла, стало слышно, как хнычет Серьга.
— Ты чего? — спрашивает его Кузя.
— Бою-юся-я…
— Эх, ты!
Он берет его за руку и тащит к бане. Мы с Мишкой бежим следом — сейчас хлынет дождь.
Дождь так же неожиданно кончился, как и начался.
И вот мы уже носимся по улице от лужи к луже, только брызги летят из-под ног. Кажется, нет на свете ничего лучше, как бегать по теплым дождевым потокам, показывать свою прыть и удаль, выплясывать среди самой глубокой лывы, либо скакать по ней на одной ноге. Я забыл о своих обязанностях няньки, бегаю и бегаю, не отстаю от друзей.
Неожиданно появляется мать Серьги, ловит его, мокрого до пояса, звонко шлепает, приговаривая: «А вот тебе! А вот тебе!» и уводит, плачущего, домой.