Огорошенные расправой над Серьгой, мы смотрим пристыженно на свои извоженные в грязи рубашки и штаны, и, быстро, переглянувшись, бежим к срубу, влезаем в проем окна и валимся на стружки.
Хозяин сруба Гриша, Мишкин дядя, самый интересный человек в нашем околотке. Он еще молодой, лишь в прошлом году вернулся из солдат, и чем-то непохож на наших мужиков. Хотя бы тем, что говорит не по-деревенски, а на городской манер, акает. И бреется каждое воскресенье — у него своя бритва, которую он так ловко правит на солдатском ремне.
И что удивительно всем, он ест в постные дни молоко и яйца и не считается ни с мнением соседей, ни со своим богомольным отцом — дедом Филатом.
— Предрассудки, — говорил он как-то мужикам, собравшимся посидеть на бревнах у сруба. — Темнота… Постную пищу попы выдумали для крестьян, господа не признают постов… Пора и нам начинать культурно жить. Тут надо пример с немцев брать…
Мужики поддакивали ему, а брат Ефим, Мишкин отец, всегда спокойный и молчаливый, лишь улыбался в усы.
Дядя Всеволод однажды долго о чем-то говорил с Гришей. И после сказал:
— В денщиках у офицера служил… Денщик — он денщик и есть.
Тетка Варвара и моя мать больше всех осуждали Гришу за вольнодумство. «Басурман, безбожник», — говорила тетка Варвара и отплевывалась, как при упоминании о черте. А мать слышать не могла о нем. «Он не он, преставляется, язык ломат. Нахватался разных слов и сам не знает что к чему. Бабу свою замытарил, все учит…»
Жену у Гриши звали Пелагеей. Была она маленькая, кругленькая, и очень простая, не в пример своему мужу. Детей у нее не было, и она баловала нас, ребятишек, то пироженник сунет, то морковку. Солдаткой была, песни звонко пела, а теперь и впрямь ее не слышно…
А мне нравился Гриша, нравился вот этой непохожестью на других. Бывая у Филатовых, я всегда старался прислушиваться к его словам, мне хотелось научиться так же красиво говорить…
Не успели мы обсохнуть, отлежаться в стружках, как в сруб входят Ефим и Гриша. У них в руках топоры, фуганки.
Гриша — невысокий, полнолицый, — подходит, подозрительно оглядывает нас.
— Чего вы тут?
Мы поднимаемся, отряхиваем с себя стружки.
— Так… играем, — отвечает Кузя.
— А спички у вас есть?
— Нету…
Гриша успокаивается, спрашивает меня:
— Говорят, под магазею вашу подбирались в сегодняшнюю ночь? Не подломили, случаем?
Я ничего не слышал и не знаю, потому насупился и молчу.
Не дождавшись ответа, Гриша обращается к Ефиму:
— Пошел Сиволот в коммерцию, токо смотрю, кабы вскорости в трубу не вылетел. Либо обворуют, либо пропьют с Яковом всю выручку… Торговать тоже с умом надо, копейки и те считать, не токо рубли.
Похоже Кузе не интересны рассуждения Гриши, он незаметно кивает нам, и мы выбираемся из сруба.
День разгулялся, солнце идет к полдню, мокрая земля парит, приятно горячит подошвы. Потоптавшись, принимаем решение идти на гумно к Филатовым, где в соломе у нас устроен тайник.
Гумно было большое, у самого леса, зеленые березки наступали на него. По левой стороне, вдоль плетневой изгороди, проходившей над ложком, стояли два больших зарода соломы. Подле одного из них была копна-приметок, в ней мы понаделали нор, а в средине копны — гнездо. Там хранились наши сабли и ружья, лежал старый потник, и мы, наигравшись в разбойников, часто засыпали на нем, или лежали, рассказывали сказки.
Подойдя к копне, Мишка первым, на правах хозяина гумна, ныряет в нору. Я хотел лезть следом, но он отчаянно стуча коленками о землю, вдруг выползает оттуда и, вскочив на ноги, стоит, трясется.
— Чего ты? — спрашивает в недоумении Кузя.
— Там кто-то есть, — шепчет Мишка.
Кузя презрительно сплевывает.
— Труса празднуешь…
Он падает на четвереньки, наклоняет голову, чтобы лезть в нору и неожиданно замирает: из норы доносится явственный шорох соломы.
Мы отскакиваем от копны, глядим с опаской, — в самом деле, там кто-то есть! Шорох затихает, и в норе показывается страшное, волосатое лицо, с пронзительно-сверлящими глазами.
Бродяга!
Мишка, взревев диким голосом, кидается к воротам, в сторону деревни. Мы с Кузей отбегаем к плетню и останавливаемся, готовые при первой же опасности перемахнуть через него.
— Ребятки! Ребятки! — громко шепчет бродяга. — Не бойтесь меня. Я не жулик, я солдат… на побывку иду.
Мы с Кузей отходим от плетня, смотрим недоверчиво на бродягу. Он подползает к устью норы, зверовато оглядывается по сторонам.
— Нет ли у вас хлебца? Хоть корочки? — Он с надеждой смотрит на нас. — Я бы вам за это коня подарил. Вот, смотрите.
Бродяга вытаскивает из-за пазухи вырезанную из дерева фигурку коня. Конь был как всамделишный, оттопырил хвост и роет копытом землю.
— Я принесу, — говорит поспешно Кузя. — Сейчас принесу… Не за коня, а так…
Он перескакивает через плетень и бежит логом, потом огородом к своему дому.
Я тоже намереваюсь бежать, мне страшно оставаться одному, но бродяга останавливает меня:
— Не уходи, мальчик… Садись, посиди.
Послушно суюсь на коленки, там, где стоял, и гляжу на него. Про бродяг я наслушался немало. Этот был не старый, но страшно худой, заросший бородой до глаз, в рваной рубахе. Он ласково улыбался, когда глядел на меня, и было в его улыбке что-то такое, доверчивое, что я перестал бояться.
Я вдруг подумал, что мой дядя Сано, арестант, убежав из централа, может, так же вот лежит где-нибудь в соломе голодный и оборванный. И мне жаль стало бродягу, я пожалел, что остался на гумне. Надо было и мне бежать домой, принести калач да огурцов — пусть ест досыта. Неплохо бы и рубаху отцову с вешала прихватить, сказать потом матери, что ветром удуло в пруд, — можно что-нибудь придумать.
Но тут я слышу какой-то топот. Бродяга встревоженно вытягивает шею, я вскакиваю на ноги. От деревни к гумну бежала толпа мужиков с вилами, с топорами. И впереди всех Гриша Филатов.
Не успеваю подумать, что это Мишка взбулгачил народ, как бродяга, пригибаясь, опрометью бросается к плетню, легко перепрыгивает его и бежит логом в лес.
Я тоже перелезаю через плетень, затаиваюсь за ним, слежу, как мужики вбегают на гумно.
— Где он? — кричит Гриша и с размаху тычет вилами в копну.
Копна мигом была перекидана, но там ничего нет, кроме старого потника, и озверевшие мужики уже бегут вдоль зародов. Мне страшно смотреть на них, особенно на Гришу. Я не предполагал, что он такой, что может броситься с вилами на человека. На душе у меня тяжело — мне стыдно за Гришу и я отворачиваюсь от него.
На тропе за логом появляются верховые — сотский и двое десятских с бляхами на груди.
— Нашли? — спрашивают они мужиков.
— Убежал! — кричит Гриша. — В лесу ищите!
Верховые скачут в лес.
Вскоре они возвращаются, гонят перед собой бродягу.
— В назьмах нашли! — кричат они. — В назьмы зарылся.
Бродяга идет спокойно, независимо. На нем какие-то заскорузлые опорки, привязанные к ногам бечевкой, он легко вышагивает в них.
Поравнявшись со мной, бродяга широко улыбается и подымает зажатый кулак вверх, дескать, крепись, не печалься, все будет хорошо.
Мужики, во главе с Гришей, лезут через плетень, окружают бродягу, я вижу, как они вяжут ему руки, и бессильно опускаюсь на землю. Рука натыкается на что-то теплое и гладкое, я гляжу и не верю своим глазам: лежит конь, тот, которого бродяга показывал нам с Кузей. Видимо, выпал у него из-за пазухи, когда перепрыгивал через плетень.
Я поспешно сую коня под рубаху и, подождав, когда толпа скроется в улице, бегу через ложок в деревню.
Пробежав немного, каменею от неожиданности: в огороде, между гряд, сидит и плачет Кузя, в руках у него большая коврига ржаного хлеба…
Ох, и досталось мне, когда я заявился домой. Мать припасла березовую вицу и такую задала мне порку, что тетка Варвара с трудом отобрала меня.
Потом мать сама плакала, горевала надо мной, говорила горестно:
— Восподи, что мне с тобой делать? Хоть сади в мешок, да носи с собой.
Весь остаток дня я просидел у зыбки, всхлипывая от обиды. Только и утешения было, что конь за пазухой, которого незаметно от матери я трогал рукой сквозь рубаху.
Когда легли спать, я долго не мог уснуть: все еще саднила спина. Конь лежал у меня под подушкой.
Не знаю, как долго я спал, но проснулся от какого-то беспокойства. Мать и тетка Варвара стояли в потемках у окна, тихо перешептывались. С улицы лился неяркий красноватый свет, ложился на одеяло, на подушку.
— Что там? — спросил я.
— Спи, знай, — ответила мать. — Сполохи играют.
Утром просыпаюсь от громкого плача моего братика Васи. Слышу, как мать торопливо подходит к зыбке, что-то наговаривает, успокаивает его, скрипит очеп, брат замолкает, сладко чмокает, — видимо мать сунула ему в рот рожок с молоком. Сон еще не ушел от меня, я зажмуриваю крепче глаза, натягиваю одеяло на голову.
Но тут хлопают двери, слышится необычно громкий голос тетки Варвары, пришедшей со двора:
— Глянь-ка, Домна, глянь, что на улице-то деется! Совсем одурел народ.
— А чё? — слышу голос матери.
— Да к сборне все бегут. Бродягу, слышь, смотреть.
Я окончательно просыпаюсь, когда слышу про бродягу, поднимаю голову от подушки. Мать стоит у окна, вглядывается в улицу. Мигом соскакиваю с кровати, бегу к окну, зыркаю глазами по сторонам, вижу бредущих мужиков и баб, Кузю напротив — под окнами дома деда Якова. Кузя машет мне руками, делает знаки, дескать, выходи, пойдем.
— Сбегать и мне, что ли, посмотреть на бродягу, — говорит неуверенно мать.
— Куды ты от робенка? — урезонивает ее тетка Варвара. — Эка невидаль, бродяга! Ишшо напугаешься, пропадет молоко в грудях, чем маленького кормить будешь?
Мать отходит от окна, поворачивается к зыбке.
— Слышала? У Филатовых гумно сожгли. Это ихние зароды ночесь пылали, — сообщает тетка Варвара, проходя за печь к залавку. — Вот тебе и сполохи!