Разговор о счастье — страница 26 из 29

Вот из сборни выбежал сотский и куда-то побежал вдоль деревни. Вскоре он пригоняет лошадь, запряженную в телегу, стучит кнутовищем в окно сборни, там мелькает лицо старосты.

На крыльце появляется Гриша, за ним бродяга, за бродягой мужик с ружьем. У бродяги, как и прежде, руки связаны за спиной, он неторопливо, даже как-то вразвалку, идет за Гришей к телеге. Я жду, что он посмотрит на меня и опять улыбнется, как старому знакомому, но он не глядит по сторонам, усаживается на середину телеги, вытягивает ноги вдоль нее. По бокам его садятся сотский и мужик с ружьем.

Выходят урядник со старостой, Гриша подгоняет им ходок. Урядник машет рукой сотскому, кричит: «Пошел!», и все съезжают со двора.

Гришу обступают оставшиеся мужики.

— В Багаряк повезли. К становому, — сообщает он.

Мы с Кузей спрыгиваем с заплота, выходим на дорогу, смотрим, как удаляется подвода с бродягой, и когда она скрывается за поворотом улицы, идем домой.

Я иду неохотно, через силу, словно что я потерял или оставил там, у сборни, а что — вспомнить не могу, и возвращаться мне туда нет резона, знаю, ничего там моего нет. И вина какая-то давит меня, кажется, что-то должен был сделать и не сделал. Все это угнетало, не давало спокойно идти, и я брел, как невольник, за Кузей. Было жаль бродягу, хотелось как-то помочь ему. Вот развязать бы ему руки, освободить, пусть бы шел своей дорогой. Он у нас ничего не украл, никого не убил…

— Знаешь, что? — торопливо, полушепотом говорит Кузя. — Вот бы сейчас нам лошадей, да лесом, лесом, обогнать бы урядника да выскочить из-за кустов…

— И вправду, — оживляюсь я. — Мы бы…

И что тут началось! Мы с Кузей, перебивая друг друга, стали строить планы, как бы мы отбили бродягу от урядника, ушли бы с ним в Коневские леса, сделали бы там избушку и стали бы вместе жить.

Мы шли, оглушенные планами, шли опять прямо по лужам, не разбирая дороги.

К счастью, дома была одна тетка Варвара, матери не было, куда-то вышла.

— Экося, как испатрался! Все штаны в грязе… Мать-то тебе, она тебе задаст, накрасит задницу. Сымай живо, обряжайся в другие! А эти я замою, пока мать не углядела.

Я сбрасываю штаны, тетка Варвара шлепает меня по голому заду, я проворно залезаю на печь, устраиваюсь там, достаю из валенка коня. Конь мне кажется еще краше, чем вчера, я прижимаю его к себе, целую в деревянные губы.

ПАХАРЁК

На дворе июнь, время пахать пары. Стоит тепло. Иногда пробрызнет короткий дождичек, освежит траву, листья на деревьях, и опять сухо, тепло.

Дед налаживает сабан, тихо поругивается: куда-то завалилась гайка, и он шарит по земле руками, заглядывает под ворота завозни. Он только что из кузницы, принес сошник и все хвалился, что кузнец славно его отковал, хорошо станет резать землю, и лошадям будет легко.

Наконец гайка найдена, и дед заканчивает возню с сабаном, переходит к кормовику. Кормовик — длинные тележные дроги, на которых поставлен ящик, словно большое корыто. В этом ящике делают мешанку: заливают сено водой, посыпают отрубями, перемешивают и кормят лошадей, когда работают в поле. Дед берет слегу, подсовывает под ось кормовика, приподнимает зад телеги, опускает конец слеги на дугу — колеса отрываются от земли; он снимает колесо, густо смазывает ось дегтем, надевает на ось, трогает рукой, колесо легко крутится; потом идет ко второму колесу. Я помогаю ему, таскаю деготницу от колеса к колесу, слежу, как дед обмакивает мазилку, закручивает ее, чтобы деготь не капал на землю, — деготь дорогой и не скоро купишь: когда еще дегтярь поедет с бочкой по деревне, закричит: «Дегтю! Дегтю!»

Покончив с колесами, дед берется за оглобли, проверяет тяжи — тяжи пружинят, значит, все хорошо, кормовик в порядке.

— Ну-кось, подмогни.

Дед подходит к сабану, подхватывает под рукоятки, я беру в обхват деревянную стрелу, и мы несем сабан к кормовику, где дед, кряхтя и покрякивая, с трудом заваливает его в ящик.

— Фу! Вот и все, можно ехать, — говорит он, отряхивая рубаху. — На утре и отправимся, даст бог… Суседи-то давно пары пашут, а мы — старый да малый… Война, будь она проклята, осиротила нас с тобой…

Он машет рукой, усаживается на крылечко погребицы и закуривает.

Выезжаем рано, с солнышком, ехать далеко, в Шоршневу, почти за пятнадцать верст. Кормовик доверху набит сеном, сидеть на нем мягко, удобно, я сижу с левой стороны, дед — с правой, погоняет лошадей, почмокивает, покрикивает на них.

У нас две лошади и обе белые: спокойный мерин Буско с пегими губами, которыми он всегда похлопывает, когда видит меня, ждет кусочка хлеба; и маленькая, кругленькая кобылка, такая визгуха, непоседа. Дед любил ее, называл ласково Лебедушка, хотя она часто досаждала ему, выводила из терпения, и дед начинал поругиваться, угрожать кобылке всеми карами земными и небесными.

— Ты у меня поивкай, поивкай, — ворчал дед, глядя на визжащую кобылку. — Мотри ты, какая мамзель, шлея, видишь ли, под хвост попала! На то ты и лошадь, нечего свой ндрав выказывать. Ты у меня будешь смирной, вот возьму дрын, да дрыном…

Но дед только стращал, до дрына дело не доходило, вскоре кобылка успокаивалась.

Однако в этом году, по весне, Лебедушка довела-таки деда, как он сам говорил, до белого каления. Пахали огород, кобылка ходила в пристяжке к Буску и никак не хотела тянуть: плясала, гнула шею и лягалась, визжала на всю округу. Дед бился с ней и так и этак, вначале гладил, уговаривал, даже дал кусок хлеба с солью, Лебедушка хлеб съела, а вела себя по-прежнему норовисто. Тогда дед отстегнул постромки, привел ее во двор, привязал крепко-накрепко к столбу, притянув голову к крюку, и давай драть сабанным кнутом. Кобылка вначале лягалась, крутилась вокруг столба, но дед не отставал, бегал за ней, как молодой, и только кхекал при каждом ударе по бокам кобылы. Наконец кобылка, потемневшая от пота, остановилась, видимо поняла, от кнута не спасешься, и лишь вздрагивала при каждом ударе да дико водила глазами. Мне жаль стало беззащитную Лебедку, я кричал деду: «Хватит! Хватит!» Но дед не обращал внимания на мои крики, словно не слышал. Тогда я, подбежав, схватился за кнутовище, повис на нем и вцепился зубами в дедову руку. «Ах ты, сопляк!» Дед стряхнул меня, размахнулся кнутом, но не ударил, только зло выругался и, тяжело дыша, отошел в сторону, сел на оглоблю телеги, закурил.

— Какова ты дьявола суешься не в свое дело? — ворчал гневно дед. — Мал еще деда учить.

Я молча всхлипывал, глядя на измученную, с задранной вверх головой Лебедушку.

И вот диво — пошла Лебедка в сабане, потянула! Да как потянула, дед едва успевал ноги переставлять.

После, когда огород был вспахан, дед сказал мне, подмигивая:

— Видал-миндал? А ты заступался! Нет, брат, по шерстке будешь гладить, она совсем изнахратится. Ей, барахвостке, кнут нужон… Вот так и бабе. Ты ее ласковым словом, а она тебе — в дыбки! Эдак разбалуешь — потом не справишься, без порток насидишься. Нет, парень, бабе, как и кобылке нашей, строгость нужна, чтобы она чувствовала в дому хозяина…

Дорога наша лежала через Волчаеву, и дед не мог не заехать хотя бы на минутку к дяде Максиму. Не потому, что он его с зимы не видел, дядя Максим для него был пустое место: певчий в церкви, значит, бездельник, лоботряс. Нет, дед не мог не навестить свою сватью, бабку Митрошиху. Бывает так, люди любят друг друга и ищут встречи, чтобы поговорить, даже просто повидаться, сказать два слова о себе, узнать о жизни дорогого человека, и это дарит им радость, воспоминания о встрече долго хранятся в памяти. А бывает, и наоборот, ненавидят друг друга, а жить не повидавшись — не могут, их тянет встретиться, позлословить, ущемить самолюбие супротивника, взять верх в споре. Или сидеть рядышком, подначивать, выводить из себя собеседника и уйти с чувством превосходства над ним, что вот победил, унизил. Вот так и дед не мог проехать мимо, не навестить бабку Митрошиху.

Вся семья дяди Максима была дома, сидели в сенях, завтракали. Когда мы вошли, оставив лошадей у ворот, дядя Максим обрадованно вскричал:

— Гости к нам, сам Яков Кириллович! Садитесь чай пить, не обессудь, чем богаты… Настасья, подай чистую чашку!

— Спасибо, только от стола. Завернули вас попроведать, как вы тут…

— Дак живем, — весело ответил дядя Максим. — Может, водочки желаешь, сват?

— Неужели сохранил, не выпил, для меня сберег? — Дед с усмешкой посмотрел на заегозившегося дядю, усаживаясь на корточки у стены. — Что-то не верится, чтобы у тебя да…

— Можно в кабак сбегать. Фёкла! — крикнул он дочери, ушедшей в избу.

— Нет, нет, нам не до выпивок. Пахать пары едем.

— Пахать — это хорошо, самое время. Только кто пахать будет? — запохохатывал дядя. — Один — не дорос до чапиг у сабана, другой — вроде перерос…

— Ваня будет пахать, — любовно говорит дед, глядя на меня. — Он у меня пахарёк, на его вся надёжа. А я и верно: стар, восьмой десяток.

Мне уже десять лет, и я горжусь тем, что нынче буду пахать как заправский мужик. И от гордости даже что-то затеснилось в груди, я выпрямился, развернул плечи, чтобы казаться большим, показать просмешнику дяде, что он напрасно смеется, я буду работать да еще как!

Дед вытаскивает кисет, начинает свертывать цигарку.

— А ты, сватья, что-то невеселая, гляжу, вроде и гостям не рада? — спрашивает дед бабку Митрошиху. — Аль кутьи на поминках объелась?

Действительно, бабка не очень обрадовалась нашему приезду. После слов деда, она встала, толкнула меня в спину, усадила за стол, налила в чашку чаю, достала из кармана широкой юбки пряник, подала мне. Этот карман мне часто во сне снился: чего там только не было! Иногда она разрешала мне засунуть туда руку, я нащупывал конфеты в бумажках и без бумажек, пряники, сладкие рожки. «Бери одну», — говорила строго бабка, я выбирал на ощупь что покрупнее, попадалась дешевая, твердая, как галька, конфетка, и я страдал, что не взял ту, которая все время лезла в пальцы, она наверняка была с начинкой.