Бабка Митрошиха никак не отозвалась на колкости деда Якова, сказала мне: «Кушай, кушай», поднялась и уплыла в избу, закрыв за собой дверь.
Дед явно был недоволен уходом бабки:
— Гордая, однако, у меня сватья. Ишь ты, и разговаривать не хочет… Что поделаешь, она с попами да дьяками якшается, а я мужик, от меня не ладаном пахнет, коровьим назьмом.
— Не обижайся, сват, — говорит дядя Максим, — у ней зубы болят, всю ночь мучилась.
— Да мне-то что? — говорит дед. — Пущай… Эх, была не была, повидались. Поехали, Ваня.
Дед заплевывает цигарку, бросает ее в угол сеней, встает, смотрит какое-то время на дверь избы, вроде ждет, не появится ли оттуда сватья, потом надевает шапку, говорит: «Прощевайте пока!» и мы уходим.
— Заезжай, заезжай, Яков Кириллович, — говорит дядя Максим, провожая нас. — Вдругорядь посидим, угостимся как следует.
— У тебя угостишься, — бурчит дед, отвязывая лошадей. — Привык на даровщинку.
Как я помню, дед ни разу не пил с дядей Максимом. Заезжали мы часто, когда ехали в поля, заставали дядю подвыпившим, и водка у него была, но дед отказывался с ним пить, и я всегда удивлялся этому: дед любил водочку.
К обеду мы приезжаем на место, останавливаемся на краю болота, возле колодца. Болото узкое, длинное, берега его сплошь заросли черемухой и тальником. И только тут, у колодца, в вершине болота открытое место, полянка, а сразу за колодцем уже осока, кочки, и там где-то крякают утки, меня тянет туда, посмотреть, может уже есть утята, но дед кричит на меня, и я, пока он распрягает лошадей и отводит их на луг, освобождаю кормовик, складываю сено в кучу, вытаскиваю наши пожитки: полог для балагана, зипуны, кошму, мешочки с хлебом и картошкой, туески с молоком и творогом, выкладываю все это на сухом, теплом месте.
А поля наши за болотом. Сразу за ним зеленеет наша озимь, она переливается под ветром, как вода в пруду, и тени от облаков то светлыми, то темными пятнами бегут по ней. Дальше поле с прошлогодней стерней, которое мне предстоит пахать. И дальше поля, но не наши: вплоть до далекого лесного колка огромное поле церковного старосты Михаила Антоновича, влево — полоски наших деревенских мужиков, тут же полоска дяди Всеволода. Мы ехали мимо, она лежала пустырем, заросла осотом и березкой, и дед, глядя на нее, все погмыкивал, постукивал кнутовищем по ободку кормовика.
— Придется, Ваня, и эту полоску нам вспахать… Чего поделать: война! Увела она мужиков, а бабам где справиться? Как-нибудь осилим, выдюжим. Как ты?
— Выдюжим, — отвечаю я деду, отвечаю уверенно как главный работник, на котором теперь в доме держится все.
Лесной колок стоит на вершине пологого холма, на его зелени видны белые балаганы, там живут работники Михаила Антоновича — тоже пашут пары, и сейчас пять пар лошадей, пять плугов чернят землю, подымают пласты.
Если выйти на опушку колка, увидишь низину, где бежит речка Караболка, и на ее берегу, окутанное дымами очагов, огромное татарское село Мещеряки. Будут видны шесть мечетей с острыми минаретами, в центре — дома с голубыми крышами, и дымы, дымы из высоких труб, будто никогда татары не тушат своих очагов.
Я никогда не был в Мещеряках, но столько наслушался разных историй о здешних жителях, о их разбойных похождениях, особенно про угон лошадей у русских мужиков, имеющих земли невдалеке от села, что Мещеряки в моем сознании всегда были опутаны тайной и страхом.
Я не знаю, как мы будем жить без Лютки, уведут наших коней татары. Придется деду ночь не спать, караулить Лебедушку с Буском.
Но вот и дед, он несет колья для балагана, мы быстро вбиваем их, натягиваем полог, дед бросает туда охапку сена и кошму, я залезаю внутрь — в балагане светло, тихо, и мне стало покойно на душе, ушли страхи, я очутился как бы в отрешенности от всего, что живет там, за тонкими стенками балагана. Разравниваю сено, стелю кошму — и мне уже сейчас хочется накрыться зипуном и полежать тут, но дед зовет меня: «Где ты там пропал?»
Мы идем с ним к кустам за топливом для костра. Дед вырубает сухие, безлистные деревца, я их таскаю к балагану. И вот уже — гора хвороста на нашем стану.
— Хватит, — говорит дед. — Давай будем варить картофь… Разводи костер, я за пиканами схожу, пиканов там углядел…
И вот мы сидим уже у костра перед расстеленной белой тряпицей, на которой выложен хлеб, горячая картошка, соль в мешочке, на огне — котелок с пиканами — по-нашему, по-ребячьи, с пу́чками, которые мы, бывая в Казенном лесу, собирали и ели: обдерешь кожицу с пучки и ешь — она слаще морковки.
Солнце постепенно опускается за болото, за кусты, и кусты напротив нас просвечивают, словно позади их горит огонь. Головки рогоза черными палками торчат над болотом, но они меня уже не увлекают: за вечер я успел их нарвать, наиграться, налюбоваться их гладким мехом. У костра тепло, я сижу в одной рубашке, дед тоже скинул с себя пиджак, остался в одной жилетке.
Вдруг на той стороне болота, на бережок, к потемневшей озими, села стайка еще не виданных мною птиц. Сев, они настороженно замерли, будто прислушивались к чему-то, потом одна по одной побежали в озимь что-то склевывая с земли. Птицы были небольшие, с голубя, по цвету серые с темными пятнышками, — рябые, как говорят у нас в деревне, но были среди них и с яркими красными и зелеными перьями.
Я бросил есть, уставился на этих диковинных птиц. Дед тоже заметил их.
— А-а, курочки прилетели, — сказал он, не удивляясь, словно обычному случаю. — Петушки и курочки… Вот и хорошо, вот и ладно, поставлю силки, вот нам с тобой и хлёбово, да еще какое!
— Какие силки? — спрашиваю деда.
— А вот выдерну у Буска из хвоста силышки, исделаю петельки, да поставлю там, где курочки бегают. Ан и попадется одна либо две, вот нам и суп.
Мне стало жаль этих красивых курочек, которых дед собрался ловить. Хотелось сказать, не надо их трогать, но знал, дед не послушает меня, и промолчал, лишь глядел туда, где курочки исчезли в густой озими.
Солнце совсем исчезло, закрылось кустами, кусты потемнели, надвинулись на нас. Поля посерели, стало неразличимо, где посевы, где пары. Лишь верхушки деревьев далекого колка еще мягко светились, но вот и они погасли, пришел к нам вечер, наступила тишина, и лишь далеко-далеко, на том конце болота, возились и пикали утята, да изредка разрывал дергач тишину, надоедливо скрипел, будто заблудился в болотных кочках.
— Ложись спать, — приказал дед, — завтра рано разбужу.
Лезу в балаган, в балагане темно, но уютно, сразу захотелось спать, я накрываюсь зипуном с головой и уже не слышу, как дед приводит лошадей, привязывает их к кормовику, идет ставить петли на курочек.
Просыпаюсь от голоса деда:
— Вставай, вовнучек, иди завтракать, да и за работу.
Мне кажется, я только-только уснул, наверно, дед ошибся: вздремнул сам и спросонья пока не понял, утро уже или еще вечер. Но слышу — дед кричит на лошадей, льет в колоду воду, брякают о колоду удила узд, фыркает недовольно кобылка, значит утро, следует вставать.
Вылезаю из балагана, гляжу вокруг. Солнца еще нет, лишь за колком высветилось небо, поля темнеют, не проглядываются, на болоте туман, он затопил камыши, плывет к нам на поляну, заливает кусты, видны только их недвижные верхушки. И холодно, как в погребе. Обижаюсь: куда в такую рань дед поднял меня, но обида на деда скоро проходит: я теперь работник вместо отца, погибшего на войне, на меня теперь вся надежда — и деда, и матери, и двух моих братишек. Надо оправдывать их надежды. Живо одеваюсь, споласкиваю водой лицо, иду к деду. Он замешивает сено лошадям.
— Встал? Вот молодец у меня вовнучек, вот работника мне бог дал… Пойдем завтракать.
Позавтракав, запрягаем лошадей в сабан и идем вокруг вершины болота, вокруг озими, к полю. Приехав, дед берется за чапиги — рукоятки сабана, мелко крестится, говорит: «Осподи благослови!», трогает лошадей, и на посеревшую стерню ложится первый отвал пласта. Я иду рядом с дедом, слежу, как он твердо ставит ноги, идя по борозде, как тужится, пытаясь удержать сабан. Мне кажется, дед все делает легко, вполсилы, и хочется самому скорей взяться за чапиги. Но проехав до конца поля, дед поворачивает лошадей обратно, и в ряд с первым пластом ложится второй. Лишь доехав туда, откуда мы начали пахать, дед говорит:
— Ну вот, заметали леху, теперь давай, попробуй сам.
Берусь за чапиги — я еще маленький, чапиги мне по грудь, держаться за них неловко, руки выворачиваются, шумлю на лошадей, они трогают, и плуг вошел в землю; мне бы кричать от радости: «Смотрите все: пашу!» а я с трудом удерживаюсь на ногах, плуг мотает меня из стороны в сторону.
— Грудью налегай, грудью! — кричит мне дед, шагая рядом.
Нажимаю на чапиги изо всех сил, плуг пошел покойнее, не стал так вихляться. С трудом довел борозду до конца, и когда плуг лег на бок, сверкнув шабалой, я испытал неизъяснимую радость, что можно передохнуть, наконец не надо держаться за этого рогатого быка.
Дед повернул лошадей, завел в борозду, я поставил сабан, и опять те же мучения с этим вертлюгом. Иногда сабан вырывался из рук или бросал меня в сторону, но я вцеплялся в него, как клещ в ногу, и не отступал. Мне некогда было смотреть на лошадей, они шли себе не спеша, хотя на моей руке висел длинный сабанный кнут.
Пройдя вторую борозду, дед не стал мне помогать заворачивать лошадей, но это было легче, чем держать сабан, я с этим справился и повел самостоятельно третью борозду, — дед не пошел со мной, стоял, глядел мне вслед.
И когда я вернулся, он спросил:
— Ну как? Сдюжишь?
— Сдюжу, — отвечаю я голосом, как мне кажется, заправского пахаря, хотя все во мне кричало, протестовало, так и перло сказать: «Дедушка! Я не могу… Мне тяжело».
— Ну, коли сдюжишь, давай помаленьку паши. Попаши уповод… А если что — кричи мне.
И дед ушел. Я остался пахать.
Ох, и долог же показался мне этот уповод — работа до обеда! Я не раз глядел в сторону нашего стана, видел балаган, деда — он что-то делал: то топором чурку тесал, то костер жег, видимо, обед готовил. Постепенно я привык к сабану, стал разгадывать его хитрости, он уже не вырывался так у меня из рук, как было в начале, но каждая борозда стоила мне сил, я уже не чувствовал рук, они были не мои. Никогда солнце так медленно не ползло по небу, как в этот день. Кажется оно застряло где-то над Мещеряками, висит, как чеглок в небе, хлещет на землю жаром. У меня рубаха в поту, и штаны влажные от пота, даже в сапогах, кажется, хлюпает вода, — так было жарко за чапигами.