Наконец появляется дед, стоит на меже, ждет меня.
— Вот пахарёк-то, вот пахарёк-то у меня! Ай, как славно леху вспахал, восьминник будет. Эдак-то мы с тобой за неделю управимся… давай выпрягать, лошадок будем кормить, сами маленько подкормимся.
Но у меня уже нет сил, я сажусь прямо на прохладную вспаханную землю, безучастно слежу, как дед выпрягает лошадей, иду следом за ним на стан, залезаю в балаган, ложусь на кошму и тут же засыпаю.
Просыпаюсь от резкой боли в животе, словно кто-то ножом резал мои кишки. Вначале я крепился, потом не выдержал, закричал, стал кататься по кошме, корчиться от боли.
Дед открыл полог, сунул встревоженное лицо:
— Что с тобой? Что с тобой, касатик?
— Брюхо… Брюхо болит, — стонал я.
— Ай, батюшки! Микола милостливый! Ишшо этого нам не хватало! Надорвался, видать…
Дед залезает в балаган, щупает у меня голову, потом живот, но к животу нельзя притронуться, я вскрикиваю от боли, и он отступается от меня.
— Ну полежи, полежи… Оно пройдет, — успокаивает дед и уходит.
Боли не оставляют меня, я тихо всхлипываю, кручусь с боку на бок, ищу, где меньше боль, и найдя, стараюсь не шевелиться, но снова режет живот, опять я кричу, стараюсь не кричать, но ничего с собой поделать не могу. Слышу, как дед кряхтит, сидя у костра, потихоньку поругивается, мне жалко деда — вышел из строя работник, его надёжа.
Боль вроде утихла, я успокоился, но спать уже не мог, болело все тело, руки, ноги.
Дед вновь заглянул в балаган:
— Может, покушаешь? А я курочку сварил, такая сытенькая курочка в силок попалась! Айда, поешь.
Но я отказываюсь от еды, вижу, что огорчаю деда, но есть я и в самом деле не хочу.
Дед уходит, слышу бренчит котелком, видимо, наливает себе в чашку куриного супа, я завертываюсь в зипун и наконец засыпаю, не слышу, как дед кончает обедать, как уходит с лошадьми к сабану.
Просыпаюсь, чувствую, живот не болит, но страшно хочу есть. Вылезаю из балагана. Солнце низко, подходит к болоту, вижу деда, он пашет на той стороне, под самым солнцем. Беру котелок, кусок хлеба, ем с жадностью, будто год не ел, и не слышу, как подъезжает дед к стану. Очнулся, когда услышал топот коней и громкое дедово: «Тпру-у!»
Он подходит ко мне:
— Оклемался маленько? Ну ешь, ешь. Мал ты еще работничек, оказывается.
Дед выпряг лошадей, отводит на луг, возвращается на стан, вешает узды, садится подле меня, закуривает. Видно, что он устал, измотался, ему идет семьдесят четвертый год, ну какой он пахарь? И лицо у него измученное, озабоченное, кудри деда торчат помелом, и сам он — маленький, худенький, сидит, сгорбившись, смолит цигарку.
— Да, — вздыхает дед. — Не годимся мы с тобой, Ваня, в пахаря. Придется работника искать.
Утром дед садится на Лебедку и едет в Волчаеву искать человека пахать нам пары. Я остаюсь на стану.
Сегодня чувствую себя совсем здоровым, ничто не болит, усаживаюсь на оглоблю кормовика и гляжу на веселую возню болотных куличков, слышу, как крякают и взлетают утки. Мне очень хочется туда, к концу болота, но я боюсь идти, боюсь оставить стан: а вдруг кто-нибудь придет и утащит у нас провизию и зипуны, как мы тогда? Как я отчитаюсь перед дедом? Но вот послышались какие-то перебивающие друг друга курлыкающие звуки, несущиеся из-за болота, оттуда, где в шарниках лежат наши сенокосы, и мне стало невтерпеж, я пошел по тропе.
Солнце уже высоко, перепутанные лошадьми травы обсохли от росы, в них стрекочут кузнечики, над травами летят шмели от цветка к цветку. Мне открываются поляна за поляной, выбегают к тропе кусты, перевитые хмелем, — и опять поляна, такая жаркая от солнца, от цветов, что я невольно прижмуриваю глаза.
Вдруг впереди очумело-громко кто-то забил крыльями и из-под моих ног вылетел белый куропаш, похохотал как-то презрительно, будто поиздевался надо мной, таким трусишкой, и полетел не быстро, подрагивая крыльями. Действительно, я напугался этих неожиданных хлопков, этого сумасшедшего хохота, постоял в нерешительности, думая, не вернуться ли обратно, но та даль, куда улетел белый куропаш, манила меня, и я пошел.
Вскоре открылась большая-большая поляна, на полверсты, я остановился на краю ее. Над поляной ходила волнами белесая марь, сквозь нее не ярко проглядывались кусты, рябило в глазах от разнотравья. За кустами громоздились тучки, закрывали горизонт. И солнечный свет, падая на поляну, заливал ее жаром, казалось сама трава накалилась и вот-вот вспыхнет.
И тут я вновь услышал эти перебивающие друг друга курлыкающие звуки и где-то на середине поляны увидел шестерых журавлей. Они тоже заметили меня, шли в сторону кустов, вышагивали неторопко, вытягивая шеи, иногда пригибаясь, что-то выискивая в траве.
Я видел и раньше журавлей, их треугольники в небе, а так вот, на земле, в первый раз, и этот вид живых птиц показался мне просто чудом, даже сказкой, которая может не повториться больше. Длинноногие журавли двигались к кустам, поглядывая на меня, иногда громко курлыкали, и это курлыканье было самым неповторимым и тайным, как сама жизнь этих болотных красавцев.
Журавли уже далеко ушли от меня, я с трудом различал их серые комочки в серой мари, текущей над травами, но все стоял и стоял. Вдруг — вначале я увидел в кустах дымок, а потом звук выстрела — один, второй, немного погодя — третий, журавли заметались, побежали тяжело махая крыльями, но поднялось их только трое. И тут же из кустов выскочили два человека, я видел, как они ловили раненого журавля, но эти выстрелы, появление незнакомых людей так напугали, я задрожал от страха и пустился бежать на стан. У меня не было слез, только горе, — так обернулось мое путешествие в незнакомую даль, где прикоснулся я не только к прекрасному, жизнь показала мне другую сторону: злую и жестокую. Мне казалось, это я виноват в гибели журавлей, они меня боялись, шли к кустам под выстрелы.
Прибежав на стан, залез в балаган, пал на кошму и долго так лежал, переживая то, чему был свидетелем. Я возненавидел всех охотников на свете, особенно этих, застреливших мирных птиц, и страдал так, словно подстрелили не журавлей, а меня, и это не журавли лежат там в траве, а лежу я, и кровь течет из меня и сердце бьется в предсмертной тоске.
Сколько лежал — не помню, как услышал разговор и чьи-то шаги. Быстро вылезаю из балагана и вижу двух татар с ружьями; на плечах у них те самые, убитые ими, журавли. Татары подошли к колодцу, что-то поговорили между собой, заглядывая в его нутро. Я оцепенел, не знал, что делать, может, бежать, но куда я убегу от этих мужиков. Один из них, что постарше, подошел ко мне:
— Малай, бидра давай. Пить воды.
Я торопливо подал ему ведро, он подошел к колодцу, наклонился, зачерпнул воды. Я видел, как они жадно пили воду через край ведра, как молодой закашлялся от ее холода. Напившись, оставили ведро у колодца и пошли в сторону Мещеряков.
И вот только тогда, когда татары ушли, скрылись за пригорком, ко мне пришел по-настоящему страх, я заревел во весь голос, заоглядывался вокруг, словно ждал чьей-то помощи, но ничего не видел сквозь слезы…
Дед застал меня спящим. Он привез работника.
Это был длинный, сухой и уже пожилой человек с удивительно маленьким и каким-то круглым, как блюдечко, личиком. И одет странно: в старую, блестевшую от лоска поддевку, в пестрядинные штаны, на ногах обутки, какие носят старухи, а на голове шапочка, вроде поповской камилавки. И весь он какой-то воздушный, легкий, с постоянной улыбочкой на круглом лице, в руках длинная палка, которую он держал как посох.
— Где ты такого подобрал? — спросил я тихонько деда, когда он мне передавал Лебедку, отвести на луг.
— Где? У церкви на паперти. Где больше таких найдешь…
Поужинав картошкой и любимыми дедом пиканами, выпив по две кружки чаю, заваренного смородиновыми листьями, мы уселись у костра перед тем, как лечь спать.
Опять, как в прошлый раз по болоту полз туман, переливался через кочки жиденьким молочком. Опять скрипел и надрывался дергач. Ночь надвигалась на нас оттуда, где лежала наша деревня.
Спать не хотелось — я выспался днем, и теперь с интересом прислушивался к разговору деда с работником — звали его Павлом. Дед курил, а тот сидел на опрокинутом ведре, выставив ладони к костру, и отвернув голову от огня, безмятежно улыбался.
— Откуда, откуда ты сейчас? — переспрашивает дед, недослышав. Павел рассказывает ему, как он всюду ходит пешком, не любит паровоза, — они, как сатана, по его словам, с рогами и огнедышащей пастью.
— Из Верхотурья… От Симеона-праведника, божьего человека.
— И все пешком? — любопытствует дед.
— Пешочком, пешочком… Бог пеших любит. Христос сам пешком ходил.
— Ну коли Христос, — соглашается дед. — Это сколько же, поди, недели две шел? А чем питался-то? Подаянием, што ли?
— Люди пропитали… Как птица небесная. Она не сеет, не жнет, а жива живет.
— Вон оно што! На птичьих правах, значит… А допрежь того где был-побывал?
Павел отодвигается от огня, вытягивает к костру босые ноги. Ноги у него тощие, но разлапистые, с синими прожилками, а ногти на пальцах длинные и черные. Он рассказывает деду о своей жизни, как был монахом, ходил по деревням с железной кружкой, собирал на построение сгоревшего храма и очень хвалился: хорошая была жизнь:
— Да куда уж лучше! — Дед презрительно сплевывает себе под ноги. — Видал я таких на своем веку: насобирает денег, а вечером лучинкой выковыривает в щелочку и в кабак… А потом жаловались игумену: плохие сборы, оскудел народ… Похоже, выгнали из монахов-то?
Павел молчит, опять протягивает ладони к огню, словно отталкивается от него.
Туман застелил болото до краев, переливался от одного берега к другому, но сумеречные поля еще просматривались. Вдруг над туманом появилась стайка курочек и с легким щебетаньем опустилась в озимь. Павел весь как бы встрепенулся, увидев курочек, сложил молитвенно руки, проводил взглядом стайку.
— Птички! — выдохнул он радостно. — Божьи птички прилетели. — И засвистал тоненько так, как подсвистывают лошадям