на водопое.
— Тебе родня, — усмехнулся дед. Он уже накурился, ему пора идти за лошадьми в луга, а он сидел, слушал Павла, не уходил. — Завтре вот из этих курочек суп сварганим. Приходилось тебе куриный суп едать?
— Приходилось, — ответил Павел, перестав свистеть. — Когда в трактире половым работал.
— Так ты и в трактирах, оказывается, чаевые зашибал?
— Все было, — отвечает смиренно Павел. — И богу служил, на клиросе певчим пел, и в трактирах… Только бог не привел в сан священника посвятиться.
— Сразу и в попы, — возмущается дед. — Ты бы сначала в соломщики, а опосля уж…
— Был псаломщиком… Не выдержал искуса.
— Запил, значит? — смеется дед.
Павел не сразу отвечает, надевает на ноги обутки.
— Все мы грешники… Недостойные лика всевышнего.
— Ладно, — говорит дед, подымаясь. — Лезьте в балаган, грешники. Спать пора.
И уходит в луга. Проводив его, Павел встает, поворачивается лицом к востоку и начинает молиться, широко крестясь и кланяясь. Он молится долго, я не дожидаюсь конца молитвы, лезу в балаган.
Утром дед будит меня. День стоит солнечный, ясный, а дед злой, суровый, ходит по стану, поругивается, порой подолгу глядит туда, где пашет Павел. Я тоже смотрю туда, но вижу, кони стоят, а Павел сидит.
— Вот варнак, все утро просидел. Другой сколь бы вспахал, а этот пройдет одну борозду и сидит… Беги, зови его завтракать, попаши сам маленько.
Я бегу вверх за болото. Павел сидит на стерне, опустив ноги в борозду, смотрит на трясогузок, бегающих по пластам в поисках червячков, и подсвистывает им, и птички перепархивают с места на место, качают хвостами, не боятся его.
— Божьи птахи, — умильно говорит Павел. — Вольные… Как хотят, так живут.
— Ты работать нанят, а не птичками заниматься, — говорю я ему голосом деда. — Иди завтракать… Да возвертайся скорея.
— Иду, иду, — заторопился Павел. И верно: быстро-быстро пошагал к стану.
Я начал пахать. Теперь уж я умел держать сабан, дело у меня пошло. Я даже находил момент махнуть кнутом на лошадей, и мог уже удержать сабан, когда лошади рванут. Мне даже нравилось пахать, но приходит Павел, я ему передаю кнут, а сам иду завтракать.
Дед опять стоит столбом, уставился озверело в сторону пашни. Опять стоят кони, опять Павел сидит в борозде, видна лишь его скуфейка.
Выругавшись, дед отправляется на пашню. Вижу, как он, придя туда, машет руками, видимо, кричит на Павла, тот стоит смирненько, потом берется за сабан, начинает пахать. Дед стоит сторожем, Павел пашет, мне надоело на них глядеть, иду в кусты, нарезаю медвежьих дудок, делаю из них свистульки. Они пищат, пытаюсь сыграть «комаринского», нарезаю на дудках дырки, но «комаринский» не получается, и за этим занятием застает меня дед.
— Вот свистунка нам бог послал, — говорит дед. — Наладился птичкам подсвистывать, божий человек… Ну я ему дал, чужееду!
Дед приглаживает ладонями волосы, садится покурить. Я гляжу на пашню, вижу, опять стоят лошади. Мне смешно, хохоча, показываю деду туда пальцем, он оборачивается, и кисет с табаком выпадает у него из рук.
— Ну что за сука этот монах! Эдак он нам напашет…
Дед засовывает кисет в карман штанов и идет на пашню. Я иду следом. Открывается знакомая картина: кони стоят, Павел сидит, посвистывает тоненько птичкам.
— Ты так мне робишь? — Дед рассвирепел, раскраснелся, волосы на голове стоят шишом. — Сейчас же уходи отсюдова, не доводи меня до греха! И чтобы глаза мои тебя больше не видели, дармоеда!
Павел неторопко поднимается, смахивает с поддавки приставшую землю, говорит виновато:
— Лошадки устали, отдохнуть им надо.
— «Лошадки», — передразнивает дед. — Айда отсюдова, марш с моих глаз, катись, свистунок божий.
Дед подходит к сабану, трогает лошадей, начинает пахать сам. Павел смотрит ему вслед, на какое-то мгновение улыбка исчезает с его лица, потом, криво улыбнувшись, он отворачивается от деда, смотрит на небо, потом на свои ноги, тяжело вздыхает, крестится, и, широко шагая, идет прямо по пашне к дороге. Я слежу за ним, вижу, как он выходит на дорогу и не спеша уходит в сторону далекого села. Мне жалко его — бедного, бесприютного, и обидно, что такой дядя не может работать как все мужики.
Дед уже не рвался искать другого работника. «Ну их, псу под хвост! Сами тихонько вспашем». Утром он будит меня завтракать, потом идем на пашню и пашем по переменке: пока дед курит — я пашу, после он пашет — я отдыхаю. Дело продвигается медленно, но с каждой лехой все меньше остается стерни на нашей полоске.
Так мы пашем два дня. Дед доволен, он ходит веселый, улыбчивый, как же — еще денек и мы закончим пашню.
— Ладно дело идет, — радуется дед. — Мы с тобой, Ваня, молодцы, полковники! Вот вспашем свой надел, за Сиволотов примемся.
Все эти дни никто к нам не приезжал, и соседи не появлялись на стану. А вечером заявился Николай Масленников — чернобородый, здоровенный мужичина, — на трех лошадях с плугом. Сам он с нижнего конца, — нижнеконский, как говорят у нас; здесь, на Шоршневой, своей земли у него нет, арендовал у кого-то из безлошадных, — он говорил деду, да я не понял, занялся осмотром его плуга. Вот такой бы нам с дедом! Плуг весь железный, и стрела железная, а не деревянная, как у нашего сабана, а главное, плуг в борозде держат цепи, они не дают ему сваливаться на бок, на таком плуге пахать легко, можно даже не держать его за рукоятки — сам идет! Я и раньше от мужиков слышал о таком плуге, а вижу впервые. Называется он мудрено: Сакка.
А Николая Масленникова я хорошо знал. Четыре года назад, когда дед выгнал нас из дома, мы жили в нижнем конце деревни у дяди Гриши и бабки Настасьи — бабка приходилась нам родственницей. А Масленниковы жили рядом, и Николай по-соседски заходил к дяде Грише покурить, побалясничать. Почему ему нравилось меня дразнить, я не понимал тогда, относился к нему с доверием. Обычно, приходя, он усаживался рядом, спрашивал: «Как, Ваня, саранки любишь?». Ну, кто же из ребят не любит лесных саранок! «Ну вот и хорошо. Завтра с утречка и пойдем с тобой по саранки. Ты никуда не уходи, дожидайся меня. Рано пойдем». Я утром просыпаюсь ни свет ни заря, как говорит, ругая меня, мать, жду дядю Масленникова, его нет и нет. Так проходит день, второй, снова вечером появляется сосед, оговаривается, что у него не было времени, огород городил, городьба упала, но вот завтра мы обязательно с ним пойдем в лес. Долго так продолжалось, по утрам я плакал, когда не появлялся Масленников вести меня за саранками, по вечерам мать ругалась с ним, «баламутишь парнишку, по утрам не спит, тебя ждет», а он только посмеивался. Так мы ни разу и не сходили с ним в лес, а вскоре переехали к дяде Вавилу.
Вот этот Масленников, балагур и просмешник, когда расположился на нашем стану и отпустил лошадей на луг, в разговоре с дедом сказал, как бы невзначай:
— А что, Яков Кириллович, сватья Митрошиха надолго обосновалась у тебя в гостях?
Деда словно палкой ударили, он вздрогнул, вскинул голову, уставился на Масленникова:
— В каких гостях?
— Да вот ехал подле вашего дома, гляжу, а сватья твоя через улицу идет, чирлу на сковороде несет. Видно, на Санаре огонь разводила, чирлу там жарила… Большая чирла. А что, яички у нее некупленные…
Дед потемнел, опустил голову. Посидел, потом огляделся, наступала ночь, и, ни слова не сказав, пошел к лошадям. Масленников улыбался, щерил зубы.
Утром, проснувшись, я не нашел деда.
— Уехал твой дедушко, — ответил на мой вопрос Масленников, похохатывая. — Поехал со сватьей чирлу есть. Одной, говорит, ей будет многовато, может лопнуть…
Дед вернулся к обеду, злой, растревоженный чем-то, у него на лбу над левым глазом блестел синяк. Я не стал расспрашивать, отвел Лебедку и Буску на луг. В тот день мы не пахали, дед был неразговорчив, возился со сбруей, сращивал постромки, ходил на свой покос, смотрел травы, я лежал на стану.
Только приехав домой, я узнал от матери, зачем дед ездил в деревню.
— Подумай-ко, — рассказывала мать, — прикатил… Мы только сели чай пить, и он — в избу. Остановился у порога, как гость, и сладко так говорит: «Здравствуй, сватья. Чирлу кушаешь?» Я сижу и ни жива, ни мертва. Какая ему чирла? На столе одни лепешки. Блазнит, видно! Ну, думаю, не зря он приехал, работу бросил, будет сейчас свой ндрав выказывать. А мама помушнела вся и все подвигается, все подвигается ко мне по лавке. А у ей корзина с яйцами стояла на голбце, дорогой шла, напокупала у баб, так он схватил эту корзинку и хрясь об пол. Тут уж я не вытерпела, выскочила из-за стола, оттолкнула его от корзины, забазлала во все горло: «Тятенька, — кричу, — што ты делаешь?» А он — мать-мать — и на маму. Та как-то извернись да в сенки, а он за ней, ну она не растеряйся, схватила с кадки ковшик, да ковшиком-то его, ковшиком. — Мать смеется, утирает глаза запоном. — Вот так, думаю, тебе и надо, не будешь на людей кидаться! Бабушка твоя убежала к Тепловым, а он еще походил по двору, поматерился и уехал.
Слушаю мать и думаю: сколько еще у людей ненависти друг к другу! Вот ведь, дед и бабка — родственники, а не могут жить в мире. Что порождает у них эту ненависть друг к другу? Я еще многого не понимаю. Скажем, почему одни богатые, как церковный староста Михаил Антонович, а другие бедные, как наш сосед пастух Гурьян? Почему одни работают, а другие лишь распоряжаются? Почему у нас война с германцем, всех мужиков забрали на войну? Я еще как-то понимал пьяных мужиков, которые дерутся по праздникам, а что не поделили между собой цари? Мать говорит: «Не ломай голову, не нами писано, как надо людям жить… Большой будешь, поймешь». Когда еще я буду большой? И я молчу, не задаю ей больше вопросов.
1979 г.