Разговор с отцом — страница 11 из 27

И вслед за той надрывной, написанной со всем напряжением натужной честности поэмой, через три месяца – выстрел в Гендриковом переулке, который кажется каким-то логическим контрапунктом в жизни Маяковского. Марина Цветаева предложила точнейшую формулу, которую я навсегда запомнил: «Встал поэт и убил человека».

ЗАСТОЛЬЕ СО СТАЛИНЫМ

Этот выстрел отделил 1920-е годы от 1930-х. Советская литература входила в новую полосу под эхо маяковского выстрела. В сущности, и Конец конструктивизма был точно таким же выстрелом в себя, только куда более тихим, менее значимым, менее заметным. Время выстрелов только начиналось, не все они, по Пастернаку, будут «подобны Этне», их просто больше не будут слышать. Эпоха Октября заканчивалась при сохранении всех его лозунгов и символов, словесных перистых облаков или тяжелых туч, но о таком переломе никто не предупредил, и не все это сразу поняли. Не поняли прежде всего «неистовые ревнители» пролетарской литературы, тот РАПП, куда незадолго до смерти вступил Маяковский. А вот как именно начиналось это время, рассказал Корнелий Зелинский в очерке Одна встреча у Горького.

Встрече предшествовала определенная литературная перетряска, которая пришлась как раз на канун ухода Маяковского. С 1929 года Сталин – уже полный хозяин всего, на чем мог остановиться его взгляд на шестой части планеты. Взгляд Генерального Секретаря должен был охватить теперь и ЦК партии, и тяжелую промышленность, деревню и город, армию и лагеря, философию и музыку, приказывая всему этому хозяйству выстроиться в единое отлаженное целое. Никаких партийных фракций, как и литературных группировок, никаких частных словесных промыслов, обособленных писательских или крестьянских хозяйств. Литературная речь становится частью государственной, своего рода необъятным, но строго контролируемым языковым поместьем, особо опекаемым, по-своему даже лелеемым и любимым49.

Неожиданно отец оказывается в круге Горького, вблизи него. Горький в то время – как бы некий горный орел со всемирной славой, с широкими крыльями былого буревестника, под которыми собиралась вся официальная советская литература, не заметивший, правда, что теперь он превратился в чучело самого себя. У меня есть фотография с дарственной надписью, она опубликована в книге На литературной дороге, где Корнелий Зелинский стоит за плечами Горького, отец любил ее показывать. Фотографировал не то Крючков, секретарь, не то Максим, сын. Сталин снесет головы обоим. Алексею Максимовичу тоже.

В октябре 1932 года Горький собирает своих птенцов на встречу со Сталиным, среди них – Корнелий Зелинский. Без него память о той встрече поместилась бы лишь в одну курьезную строчку в истории советской литературы. Благодаря отцу, она стала ее событием, до сих пор, по-моему, не оцененным. Он оставил уникальный документ – подробную запись приблизительно на 40 машинописных страниц. Никто о той встрече, кажется, ничего не написал, по крайней мере не написал столь подробно. Были приглашены Фадеев, Гладков, Шолохов, Леонов, Всев. Иванов, Луговской, Авербах, Багрицкий, Сурков, Малышкин… – я насчитал 43 человека. Каждый был приглашен Горьким лично, по списку. Замысел его состоял, вероятно, в том, чтобы представить своих питомцев новой власти, как-то свести их друг с другом. Возможно, в воспитательных целях в отношении питомцев. И потому совершенно немыслимо было встретить в этой толпе тех, кто, собственно, и остался для нас в той великой русской литературе ХХ века, на которой мы когда-то выросли, которую впитали, которой не разучились удивляться. Не было там ни Андрея Белого, ни Булгакова, ни Тынянова, ни Пастернака, ни Мандельштама, ни Ахматовой, ни Платонова, ни Клюева, ни Шкловского, ни Волошина, сохранивших для нас родную речь в ХХ столетии, сумевшую не поддаться советской. Среди горьковских гостей они смотрелись бы фигурами, оставшимися на какой-то дальней обочине времени, которую лишь пока терпели, но уже с трудом. Не было и почти вписанных в систему Бабеля, Зощенко, Олеши, Пильняка. (Пильняк, кстати, на следующий день приезжал к Горькому объясняться по поводу своего неприглашения). Но им, неприглашенным – за исключением Мандельштама, Пильняка и Клюева, – выпал как раз больший шанс выжить, то есть умереть своей смертью. Что удалось далеко не всем горьковским гостям и сталинским в тот вечер собутыльникам, шагавшим по столбовой советской дороге.

Список Горького был, понятно, заранее завизирован в ЦК. Писатели были набраны и сгруппированы как передовой отряд. Честно говоря, мне не совсем ясно, почему в него попал представитель литературной критики, не очень престижного жанра, имевший в активе лишь книгу о поэзии, которую мало кто читал, и небольшой сборник статей, да еще шумное конструктивистское прошлое, от которого он лишь недавно отрекся, оказавшись как бы в облегченной категории раскаявшегося вредителя. Фадеев был еще моложе, но он уже занимал место живого классика, носителя надежд на великое будущее в литературе (они так и останутся надеждами) и претендента на место начальника цеха. Но благодаря выбору Горького—Крючкова—ЦК, за которым, разумеется, стояла четкая литературная политика, у нас осталось уникальное свидетельство об этой встрече.

Что-то магическое есть во всем этом действе. Словно тебя как читателя приглашают постоять на входной лестнице, спрятаться за портьерой, прислушаться, тем воздухом подышать. Доносится шум голосов, хрипловатый сталинский акцент, окающий басок хозяина дома и вместе с ним и запах отличных закусок, хорошего коньяка, табака знаменитой трубки. Перед нами – малая, почти уютная лаборатория диктатуры. Запись вышла очень точной и потому, на мой взгляд, бесценной для историков литературы; возникла же эта точность благодаря случайному, в сущности, обстоятельству: мой отец никогда не пил. В крайнем случае мог пригубить что-нибудь некрепкое. Единственный мужчина, кого я встречал, в России живший, не только ни разу в жизни не бывший пьяным, но даже и выпившим. Дело было в том, что, заболев на пятнадцатом году жизни пароксизмальной тахикардией, то есть нарушением сердечного ритма, он сразу же отсек от себя таковое искушение, которое, наверное, и искушением еще не успело стать. Отец любил вспоминать совет одного из преподавателей на выпускном вечере 1913 года: «Желаю вам, Корнелий, оставаться всегда таким трезвым, как сегодня». Пожелание было выполнено без единого провала. А тахикардия оказалась промыслительной – он прожил с ней еще 60 лет, и она сберегла ему жизнь, избавив как от Первой Кромешной войны, так и от Второй, Всегубительной.

Для прочих же гостей, внутренне напряженных, зажатых между обожанием и неясным, несознаваемым страхом перед лицом высшей власти, сегодня такой вальяжной, дружеской, но при этом смертельной (умом этого можно было в 1932 году еще не до конца понять, рассудком четко не измерить, но за умом у каждого ведь есть шестое чувство), алкоголь стал, вероятно, разрядкой. Что можно почувствовать, оказавшись за одним, по-царски накрытым, столом вместе с человеком, твоим наставником, единомышленником, вождем, самой персонализированной родиной, зная где-то от самого себя припрятанным знанием, что тебя лично вот эта родина может в любую минуту стереть с лица земли вместе со всем твоим творчеством, семьей, честью, памятью о тебе, лишив даже достойной кончины и могилы? Про голодомор и раскулачивание каждый из гостей что-то, хоть и краем уха, далеко не всё, но, конечно, слышал. Знал и про Промпартию, понимая, что само понятие врага и вредителя не всегда зависит от чьих-то добрых намерений или злых действий, оно, так сказать, сверху назначается партией, а партия – вот она здесь, тебе улыбается, подбадривает, железной логикой рассуждает, на коньяк налегает, а соседям водку подливает… Отец заметил, кстати, а наблюдение у него было трезвое, что Сталин один выпил около бутылки. Почти на донышке осталось. Но пьяным не казался. После сего прямо здесь, за столом, предложил и теорию литературы:

«Художник должен правдиво показать жизнь. А если он будет правдиво показывать нашу жизнь, то в ней он не может не заметить, не показать того, что ведет ее к социализму. Это и будет социалистический реализм»50.

Вот откуда все пошло. «Жизнь в ее революционном развитии», как будет позднее сформулировано, это и есть правдивое отражение того, что действительно есть. «Есть» теперь означает то, чему надлежит быть. Жизнь направляется партией, владеющей каждым ее уголком, кровеносным сосудом, утаенным помыслом. Это был феномен веры в то, чего в реальности еще нет, но что существует и утверждает себя в слове, лозунге, обещании. Такую правду никак нельзя было назвать простым приспособлением. Лет через тридцать Шолохов это сформулирует с еще более подкупающей ясностью. «Мы пишем по зову сердца, а сердца наши принадлежат партии».

В том-то и была суть идеократического строя, так и оставшегося не понятым, у всех на виду, всем известным, но до конца не осмысленным, что он соединял в своих идеях, смешивал две правды: ту, которая дана тебе изнутри, с той, которая утверждала себя вовне и навязывала силой, действием, научным знанием, партией, вождем, наконец, НКВД и лагерем. А есть ли скрытая, неистребимая правда внутри нас, та, которая дана изначально?

Здесь граница, за которой кончается твердая земля, и земной здравый смысл не пустит вас дальше. Но если, разбежавшись, решиться перепрыгнуть ее, доверившись лишь той тайне, что живет в человеке? Каждому из нас естественным, врожденным законом даны понятия, скорее даже интуиции, истины и справедливости, вплоть до надежды на неисчезновение нашего «я» и по ту сторону жизни. Эти интуиции могут заблудиться, могут быть перетолкованы и извращены, но с ними мы рождаемся в жизнь, они суть начало того подлинно человеческого, которое может стать Божиим, но может быть и затоптано. В этом начале заложен и оклик Света, и он обращается к нам языком удивления, совести, покаяния, извещения о себе…