Разговор с отцом — страница 14 из 27

Но к чему я о Кольцове? Затем, что человеческие загадки отгадываются иногда от абсурда. История владеет нами, хотя нам кажется, мы гарцуем на ней верхом, как гарцевал когда-то Кольцов, как скакал галопом потом вышибленный из седла РАПП. Людей, вырвавшихся из-под ее гипноза, – много ли мы знаем таких? И если вы не захотели уцепиться за уступ иной, подлинной вечности, время будет нести вас и дальше, переплавляя огонь комсомольства в жертвенный пыл диссидентства и вообще какой угодно жар, ибо, раз он есть, ему надо найти жаровню и дрова для нее. И каждая эпоха эти дрова нам подкидывает.

Михаил Кольцов, как и десятки тысяч его единомышленников, умер самой горькой из возможных смертей, признавшись под пытками в шпионаже против системы, которой отдал жизнь, и в заговоре против человека, который светил ему маяком. Что он думал, выдавливая признания в шпионстве и оговаривая других (многие из них были потом арестованы и убиты) или когда его вели на расстрел, в который, возможно, до последней минуты не верил? «Лес рубят – щепки летят»? «Чудовищная ошибка»? «Враги, пробравшиеся в органы безопасности»? Нет, ты был умница, чтобы прятаться от убийственной правды за такими вот словесными картонками. Ты знал, как работает политика, сам был в ней большим специалистом, но был уверен, что лично тебя она поставила на стороне победителей. Блаженны мученики, умиравшие рядом с тобой в тех же коридорах или на тех же полигонах, но хорошо знавшие почему. Тебя лишили и такого крепкого знания, над которым ты всю жизнь смеялся, даже не очень и остро, потому что на такую ветошь, как религия, смешно было тратить фельетонную шрапнель. Но своим рациональным умом, умевшим связать концы с концами, ты бы когда-нибудь понял, а может быть, и понял действительно, что твой идеал и твой приговор, они по сути – «близнецы-братья». И потому, мысленно перенося тебя в 90-е, я не удивился бы, застав тебя все передумавшим, все понявшим, стоящим со свечкой в храме. Время переплавилось, красный огонь, перегорев, может стать лампадным.

Сейфуллина, Кольцов, Маяковский, Горький, Фадеев и вся писательская когорта, собравшаяся тогда за столом, не только поклонившаяся, но и причастная самой лживой и жестокой из диктатур, не была лично зла, лжива, труслива или бессовестна. Наивно было бы, оглядываясь на ту эпоху, мерить людей только персональной их нравственностью или мерой ее отсутствия. Глупо было бы считать их слепцами и дураками. (Солженицын, объясняя в своем великом Архипелаге возвращение Горького в СССР, даже экономические интересы его решил подчеркнуть.) Иллюзорно было бы полагать их какими-то обманутыми обманщиками. Все эти определения лишь скользят по поверхности, не задевая сути дела. Кем ж тогда их считать? Прежде всего адептами новой, пародирующей христианство гностической религии, которая, как гигантская воронка, засосала их головы и сердца, забралась к ним внутрь, наобещала истину, добро и красоту, потом просто выдохлась, рассеялась, оставив после себя принесенные ей в жертву человеческие гекатомбы и пустоту в душах. Мы ныне и представить себе не можем силу этой тяги.

Последний сюжет о Горьком, свидетелем которого был отец. Идет какое-то собрание писателей у него дома, вдруг подбегает секретарь Крючков и шепчет Горькому на ухо. Отец, сидевший рядом, слышит: «Иосиф Виссарионович». Тотчас вскочив на ноги, Горький бросается бегом к телефону, но, на полпути вспомнив, что он все-таки еще Горький, следует степенно, сдержав порыв.

3. Письмо Пастернака

Дело не в Сталине, готов повторить еще и еще (никто ведь не слышит) всякий раз, когда пишу о сути советского опыта. Сам Сталин был только частью, возможно, и важнейшей, всего лишь главным носителем того грандиозного вируса, который поражал многие миллионы. Среди них и великие души. Сегодня это кажется непостижимым. И все же.


«Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу, с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками, вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа. Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе, и увлажило тебе лицо, и пропитало собою твою душу…

Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже и раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!»

Люди, немного начитанные, сразу узнали тон, почерк, сюжет; это Борис Леонидович Пастернак пишет Александру Фадееву частное, никем не заказанное, не нуждавшееся ни в каком одобрении письмо, и где он, Пастернак, как всегда, необыкновенен. Потом это письмо не раз разгадывалось и толковалось. Например:

«Он пишет Фадееву ровно то, что тот готов услышать, – но каждая фраза в его письме настолько амбивалентна, что может служить пособием при изучении темы „Эзопова речь“. Обратим внимание в письме нет ни одной оценки Сталина, ни слова о нем лично; все выражено столь тонко, что может быть понято и ровно наоборот»59.


В таком толковании больше литературного остроумия и изящества, чем правды и сути; впрочем, и другие толкования, какими бы хитроумными они ни были, не выходят за границы литературного факта и личности самого Пастернака. Но вот простой вопрос, который нельзя обойти: зачем он вообще это пишет? Быков предлагает замысловато-изысканное кружево своей интерпретации сталинских похорон как торжества «растительного царства», за которым Пастернак видит ход истории, не знающей нравственного чувства, а затем простенькое объяснение, что смерть Сталина давала ему надежду на пересмотр дела Ивинской (она была в заключении в это время) и дела Тициана Табидзе (он не знал, что того давно нет в живых), на освобождение Али Эфрон, и «Саша» Фадеев здесь мог бы помочь. Наталья Иванова, по словам Д. Быкова, считает это письмо проявлением пастернаковской «автоинтертекстуальности».

Но замысловатые конструкции про амбивалентность как раз преграждают путь к непосредственному пониманию. Письмо написалось спонтанно, оно выразило собой внутреннее событие, причем не только в душе поэта, но и в стране, где «распалась связь времен», преломился миф, вызвав тем самым сильнейшую потребность ему в последний раз причаститься, в него окунуться. Возникновение частного письма, столь непритворно искреннего, – реакция на волну горя, вызвавшую на улицу миллионы людей из сталинских коммуналок, обернувшуюся сотнями раздавленных. Те миллионы тоже не состояли из одних завороженных слепоглупцов, ничего не видевших, о кошмарах не ведавших. Но все они тогда – кто телами, кто талантливым переживанием безмерной утраты, как Пастернак, – были затянуты в ту же магическую воронку, тяга которой могла быть тогда сильнее индивидуального ума, гения, даже очевидности всех «замученных живьем». В Докторе Живаго, которым жил в то время Пастернак, мы находим слова о «сангвиническом свинстве жестоких, оспою изрытых Калигул», – и рядом, приблизительно в то же время: «это тело в гробу, с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками, вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности...» – фраза, в которой так по-пастернаковски выражала себя ностальгия по этой общности, так властно заявившей о себе в поклонении образу «тела в гробу». Но в поклонении ему один Пастернак, наверное, хотел ощущать эту завораживающую солидарность с боготворимым им народом, в то время как другой Пастернак видел перед собой рожу Калигулы. Не только две реальности, но и две души могли существовать вместе и отдельно друг от друга.

Быков говорит, что это не было двоемыслием, но двуязычием. Я бы предложил назвать это двоечувствием, даже двоедушием, не вкладывая в этот термин никакого осуждения. Это скорее диагноз того поветрия, которое в разной степени охватило едва ли не всех. При двоечувствии можно ощущать восхищение и отвращение одновременно, испытывая страх как некое запредельное выражение любви. Пример не менее поразительный – Мандельштам с его «Мы живем под собою не чуя страны» и «повинной головой» поэта, во сне покаянно и опять-таки так талантливо (то есть не вымученно, как у Ахматовой) вступающего в кремлевские ворота, чтобы принести свою голову тому же горцу. В пастернаковском письме есть еще одна почти трогательная деталь: обращение к некому юношескому романтизму и протесту, как бы соединившемуся с некой высшей правдой Октября, уместившейся потом целиком в Сталине.

«Все мы юношами, – пишет он в том же письме, — вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила у многих эта горячка. Но каких безмерных последствий достигают, когда, не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!» Эти два состояния: возвращение к некому энтузиазму юности, желавшему увидеть революцию как победу добра над злом, которым была полна прежняя, старая, затхлая жизнь, и ее воплощение в фигуре власти, олицетворяющей собою режим, давали возможность, освобождали совесть для того, чтобы проходить мимо «всех видов мелкой жалости по отдельным поводам».

«Мелкой жалости по отдельным поводам» – не о гекатомбе ли миллионных человеческих закланий сказано? Но если так были устроены Пастернак, Горький, Маяковский и тысячи других одареннейших и просто одаренных людей, то как мог избежать такого устроения мой отец, который не был ни гигантом, ни гением? Он жил в «широчайшей общности», в которой каждый, кто в нее попал, был обречен на двуязычие-двоемыслие-двоечувствие, при этом сам осознавал эту двойственность и ей покорялся. Метался между личным свидетельством души, разума, зрения, слуха, и горизонтом, целиком заполненным идолами и фикциями, теми славными богами будущего и злыми – прошлого.