Разговор с отцом — страница 15 из 27

Пастернаковское письмо – великолепная «вещь-в-себе», со своей красотой, своей музыкальной темой, при этом никакого отношения к «вещам-для-нас», к смерти секретаря ЦК КПСС И.В. Сталина не имеющая, живущая по своим литературным, эмоциональным, имагинативным законам. Но давайте теперь от этой маленькой художественной вещицы перейдем к другой, громадной, никакой красоты и музыкальности не имеющей, к той идеологии, которая создала СССР и правила им на протяжении более 70 лет. Она «громадна, стозевна, обла и лаяй», топорна, груба, безо всяких каких-либо художественных оттенков. Она, как и письмо Пастернака, жила в своем мире, никакого отношения к реальности не имея. Жизнь, с ее глазами, ушами и страхами, сама по себе, а текст-хозяин, с его газетами, декретами и громкоговорителями, отдельно. При этом они были теснейшим образом сплетены и сплавлены друг с другом, создавая ту комбинацию двоемыслия-двуязычия, а иногда и двоечувствия, которой были причастны практически все граждане страны-утопии.

Сегодня помнят лишь о том, что внешняя покорность хозяину-тексту была условием выживания. Но она не обходилась без покорности глубинной, которой властно требовал инстинкт самосохранения. Сплетение идеологии с реальностью, которая навалилась на нее сверху объективной государственной мощью, нуждалось в союзниках внутри личности, тем более столь творческой. Такими союзниками у Пастернака были: чаемая близость с соседями по земле («Здесь были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря…»)60, ощущение мощи истории («Это было при нас. Это с нами вошло в поговорку»)61; наконец, весна будущего, наступающего уже сейчас («Весенний день тридцатого апреля с рассвета отдается детворе…»)62. Отсюда – «счастье и гордость» и поэтическое приношение «телу в гробу», соседствующее, когда мирно, когда нет, рядом с «душа моя, печальница о всех в кругу моем, ты стала усыпальницей замученных живьем…»63.

В те же дни Андрей Дмитриевич Сахаров писал жене: «Я под впечатлением смерти великого человека. Думаю о его человечности». Потом вспоминал: «За последнее слово не ручаюсь, но было что-то в этом роде. Очень скоро я стал вспоминать эти слова с краской на щеках. Как объяснить их появление? До конца я сейчас этого не понимаю. Ведь я уже много знал об ужасных преступлениях – арестах безвинных, пытках, голоде, насилии. Конечно, я знал далеко не все и не соединял в одну картину»64.

А вот спонтанная, отнюдь не безлико официальная («Мы скорбим») реакция патриарха Алексия I, на глазах у которого в 1920–1930-х годах происходил погром, фактически геноцид Русской церкви со многими тысячами ее мучеников: «Упразднилась сила великая, нравственная, общественная, сила, в которой народ наш ощущал собственную силу, которою он руководился в своих созидательных трудах и предприятиях, которою он утешался в течение многих лет»65.

Ни у кого из них – патр. Алексия, Сахарова, Пастернака – мы и слова не слышим о величии победы, о грандиозном державном строительстве, о могучей стране, полученной с плугом и поднявшейся до атомной бомбы, ни даже о том, «как мы все разделяем народное горе». Не чувствуется здесь казенной, торжественно-ритуальной скорби. Нет, главный мотив у всех совсем другой, можно сказать, личностный: «осушенные слезы и смытые обиды», «человечность», «великая нравственная сила», то есть именно то, в чем сегодня не подозревают Сталина даже самые ревностные душеприказчики его наследства. Но тогда наследство было иным, словно запрятанным в коллективной душе, и почти каждый в те дни захотел его в себе найти, оживить, снова в него поверить. Поразительна здесь исповедальная, лирическая искренность, которая стирает палачество ради поклонения богу мира сего в образе «тела в гробу, причем за спиной у этого малого, человеческого бога вставал, сливаясь с ним, образ обожествленного и слившегося с ним народа.

Это параллельное существование двух вер и очевидностей, находившихся в остром или приглушенном конфликте, это рассечение внутреннего человека на две психологии, когда он, чтобы прожить, тем более в должности писателя, должен был убегать от одного к другому, прятаться за него, прятать себя в нем, но в какой-то момент от него отрекаться, избирать жизнь, а не картинки ее и вновь убегать за эти декорации, надевать маску так, чтобы она больше не отлипала, чтобы срослась с лицом уже окончательно, – такова была судьба творческой личности в России в ХХ столетии. И тончайший поэт, «небожитель», как усмешливо назвал его Сталин, «собеседник рощ», как помянула его Ахматова, едва ли мог быть здесь исключением. Декорации заполняли весь доступный ви2дению горизонт. Правда, даже при тотальном господстве дурмана – а «тело в гробу, с исполненными мысли и впервые отдыхающими руками», было не чем иным, как одним из главных, зримых идеологических предметов, то есть в религиозном смысле фетишем, – даже и при поголовном гипнозе все же оставалась четкая граница между жертвой и преступлением, порядочностью и изменой ей, умом и выпадением из него. Все почти хлебнули сладко-ядовитого зелья, но не все переходили ее; отец перешел, и не раз. В частности, в деле Пастернака.

Эти люди, со своими разными творческими возможностями и степенью ответственности, по-разному мыслившие и писавшие, отразили собой судьбу и логику времени, не подлежавшего, как говорит Коржавин, обсуждению. Изнутри этой логики и общей судьбы я пытаюсь понять и отца.

ПЕРЕСТРОЙКА

Это отнюдь не новое слово, изобретенное в 1985 году. В советской жизни, стало быть, и в литературе перестройка происходила в сущности всегда. При каждом новом правлении жизнь перестраивалась. Драма России в том, что она всегда надевает маску правящих ею первых лиц. Причем надевает навсегда. Cuius regio eius religio. Чья власть, того и вера, так уж устроено здесь. Мы так любим сводить историю к характерам первых лиц, можно сказать, загипнотизированы ими (скажем, быковское сравнение Сталина, как-то причастного культуре, с варваром Хрущевым, которое что-то нам должно объяснить66), но на мой взгляд вся история от Октября и раньше, до роспуска СССР, даже до сего дня есть лишь жизненный цикл некой апокалиптической утопии, словно выброшенной из кратера вулкана, растекшейся повсюду, но потом остывшей, однако бывшей когда-то в состоянии накала и горения. Всякая вера не убеждение в чем-то, но приношение души. Без такого приношения никакая религия, истинная или ложная, не работает.

Покончив с конструктивизмом, родив, вырастив, задушив его собственными руками, отец писал в Предисловии к Критическим письмам, 1934 года издания.

«Я отчетливо вижу трудности перестройки, стоящие перед писателем… – читаем в предисловии к первому сборнику. – Критика должна быть только пролетарской, марксистско-ленинской критикой, а это значит, большевистской, партийной критикой».

«Наши суждения принадлежат не только нам (речь о литературных критиках. – Прим. В.З.), но и пролетарскому коллективу, советской общественности в целом»67.

Выйдя из 20-х годов, отец начинал учить язык 30-х, стараясь в нем преуспеть. Язык включения, язык выживания, язык исторической необходимости, жаргон клятвы стальному стилю. Литература становилась исполнением обета верности призраку. Рано ли, поздно ли, его приносили все писатели, а литературные критики, если они не занимались исключительно древностями (впрочем, и в этом случае тоже), приносили первыми. Перестраивался не только Корнелий Зелинский; после шумных, экспериментальных, казалось, во многом свободных 20-х годов, где были крайне левые, не совсем левые, и даже «Серапионовы братья», перестраивались все: Горький с его публицистикой, Леонов начиная с Соти, Эренбург, расставшийся со своим хулио-хуренитством, и даже уже заскучавший в Париже Алексей Толстой. Но перестройка происходила не сразу. Оставалась еще относительная свобода в выборе материала, свобода стиля, по которой вскоре прокатится каток. Свинцовая маска еще не прилипла к лицу. Половина статей Критических писем посвящена зарубежным авторам, пусть и сочувствующим, но все же не до конца вписанным в сталинскую систему. Ромену Роллану перевели статью отца о нем, и он, встретившись, видимо, у Горького, сказал отцу: «Вы пишете как француз, но мыслите как русский». В статье о Роллане Корнелий Зелинский подробно разбирал, что в нем еще мелкобуржуазного, а что тяготеет быть пролетарским, дает ему надежду «вступить в боевые ряды творцов социализма». Но сам его стиль пока еще не до конца вписался в эти ряды.

«Ты пишешь как отец, – не раз говорил мне сын Павел. – Не как француз, но русский, становящийся иногда французом». Так случилось, что четверть моих книг и бо`льшая часть журналистики написана по-французски. Благодаря матери, французский язык вошел в меня сам, освоился, почти не требуя долгих трудов и усердия, повинуясь, возможно, зову наследственности, догадке Ромена Роллана.

Отец перестроился быстро, хотя членом партии и не был. Может быть, когда-то давно, году в 1919-м, о чем никогда не вспоминал. Это было и не столь важно: в монолитное единство переплавившись, не обязательно быть членом его ядра; взявшись за перо, намереваясь что-то напечатать в 30-х годах, ты уже в партии. Исключения из правила (Пришвин, Платонов?) были исчезающе редки. Перечитываю статью Рубаки на Сене о якобы жалкой, несчастной, эмигрантской поэзии, похожей на те «дежурные лирические бутерброды, которые лакей облизывал на рассейских станциях перед приходом поезда»68, что когда-то видел отец. Писать о ней ему совсем неинтересно, у такой поэзии нет будущего, и если критик обратил на нее внимание, то лишь потому, что, когда мы «вступаем во вторую пятилетку, когда мы вытравливаем из социалистической страны последние личинки эксплуататорских классов, кое-кому полезно заглянуть и в душу „призрачных мотыльков“, улетевших за границу»