69. Упоминаются имена Георгия Иванова, Оцупа, Ходасевича, Вертинского, Дон Аминадо, Цветаевой.
«Как бедный шут о злом своем уродстве,
Я повествую о своем сиротстве».
Тогда отец привел эти пронзительные строки, чтобы выставить напоказ, как «они (эмигранты) пишут для наших цитат». Кто же стоял тогда на противоположной стороне поэтических баррикад? Безыменский, Жаров, Герасимов, Кириллов, Гастев, имена их были тогда у всех на слуху. Осталось ли от них что-нибудь, кроме строчки в подробных учебниках истории литературы? Кто готов сегодня приобщиться их ликованию на стройке нового мира? Впрочем, не станем пользоваться запрещенным приемом, прибегая к будущему, в котором ныне живем, для суда над прошлым, где нас не было. Будущее, которое казалось счастливым младенцем для Ромена Роллана и многих его современников, стало сегодня стариком-маразматиком, если не давно покойником. «Не гордись, но бойся» (К Рим., 11,20), как говорит мне ап. Павел; просто у твоего времени другие соблазны. Но где найти царский путь, который бы не был ни предательством твоей правды, ни судом над отцом?
В последующие сталинские времена, на которые пришлись самые зрелые творческие годы отца, он самоустранился от литературной жизни, укрывшись за небольшими статьями и рецензиями, за счет которых и выживал. Как-то схорониться тогда можно было, уйдя в незаметность. Гарантии не давало, но оставляло шанс. В те годы никто не воспринимал происходящего с оглядкой не то что на вечность, но даже на историю, которая когда-нибудь может и поменяться. Сталинский режим в литературе не мог меняться, и было трудно представить, что его когда-нибудь не будет. Но после ХХ съезда, когда все стали вдруг удивляться, как они могли боготворить тирана и убийцу, отец признавался, что эту металлическую глыбу на троне он никогда не мог полюбить. Потому что там был не человек вовсе, а как можно было любить что-то холодное, неживое?
XX съезд (февраль 1956 года) был для отца не очень шумным, но явным праздником. В ту пору я был еще слишком юн, чтобы наблюдать за его реакциями, но помню свежее дуновение в его доме. Но это был очень хрущевский съезд, давший сильный идеологический толчок всей системе, перезапустивший заново всю советскую культурную машину, скорее, даже махину, и поменявший воздух вокруг. Оттепель, как первым уловил эту струйку мартовского воздуха Эренбург, ворвалась в атмосферу эпохи, наполнила атмосферу эпохи. (Ее до сих пор поминают как слякоть.) А за оттепелью – что? Вдруг показалось, что «невозможное возможно», что льды сейчас растают и половодье принесет коммунизм, что он, приснившийся вновь, чаемый, уже на пороге, потому что жизнь очеловечивается и в космосе расцветает ветка сирени, а над каждым домом – улыбка Ильича.
Следующей книгой Корнелия Зелинского будет небольшая монография о Фадееве, вышедшая в год его самоубийства. Первоначально, еще в 1952 году, она должна была называться солидно и прямо – «Советский писатель», и за таковым титулом можно было бы угадать некоторые черты апологетики. В очерке о Фадееве (В июне 1954) отец рассказал о том, что сам Фадеев зарубил эту книгу: «Берия не простит мне книги в 25 листов».
В этом очерке есть выразительный эпизод, вполне достойный стать параграфом даже и в краткой истории русской литературы. Берия приглашает Фадеева к себе на дачу. Изысканный ужин, как бы дружеское общение, но в конце Фадеев вздумал жаловаться на ту систему доносов, которую госбезопасность учредила среди писателей. Берия: «Я вижу, тов. Фадеев, вы не хотите поддержать нашу работу». Оба выпили, мужики горячие, дело идет уже к ссоре. Во время игры в бильярд Берия на минуту выходит, и Фадеев, схватив пиджак, просто убегает с дачи. Часовые, зная его в лицо, пропускают. Вскоре он замечает за собой машину, которая шарит фарами по шоссе. Он понимает, что машина послана для того, чтобы на следующий день сначала Сталину, потом на всю страну в некрологе было объяснено, что выдающийся пролетарский писатель, генеральный секретарь СП СССР, находясь в нетрезвом состоянии (об этом только Сталину лично), погиб в результате несчастного случая. И Фадеев прячется в кустах. Потом лесом, вслед за тем на поезде добирается до Москвы и дома, где он теперь в безопасности.
Монография под казенным названием А.А. Фадеев, в 8 печатных листов, сданная в набор в феврале, вышла в июле, через три месяца после его самоубийства. Читать ее тяжеловато. Возможно, словесный материал здесь не так сух, как у критиков той поры, но все же, в отличие от статей 20-х годов, не очень-то он съедобен. Отец должен был писать на языке учреждения, которое называлось «советское литературоведение». Ему самому это было тягостно. На книге Литературы народов СССР, кому-то подаренной, он написал: «Эту книгу следовало бы назвать потерянные годы». Однако он не только усердно, но и профессионально, и много занимался литературами народов СССР. Написал книжку о Джамбуле, о Георгии Гулиа, писал статьи о Янисе Райнисе, Андрее Упите, Саломее Нерис, Вилисе Лацисе, Гамзате Цадасе, Константине Гамсахурдия, Мухтаре Ауэзове, Юрии Рытхеу, о ком он только не писал. Читал он их, конечно, в подстрочнике. Это были по большей части плановые работы в рамках службы в Институте мировой литературы, которая платила жалованье, а жить было надо, но это был еще и особый способ эмиграции. Или теми фадеевскими кустами, в которых можно было переждать свою судьбу. Ценил же отец более всего эстонского писателя А.Х. Таммсааре, который был еще досоветским, и вообще эстонцев. Об одном из них, Ааду Хинте, писала кандидатскую диссертацию Зоя Крахмальникова, ставшая в 80-х годах исповедницей веры, и Корнелий Зелинский был ее научным руководителем.
В те годы жизнь оказала отцу милость, редкую в ту пору; в октябре 1958 года его от Союза советских писателей включили в делегацию для участия в конгрессе Сообщества писателей европейских (Comunità europea degli Scrittori). Вероятно, европейское писательское сообщество, реально возглавляемое тогда известным критиком и эссеистом Джанкарло Вигорелли, а номинально так полюбившимся мне впоследствии Джузеппе Унгаретти, пожалуй, самым утонченным из итальянских поэтов, стяжавшим бессмертие только за полстроки – «M’illumino d’immenso» – «Озаряюсь безбрежним», озарившей его в окопе Первой мировой, решило протянуть руку советским коллегам, построить мост между культурами Востока и Запада (таких попыток будет еще много, но ни один из мостов, по-моему, не устоял).
Начало октября, лучшее время для Италии, для Неаполя особенно. Мероприятие, насколько я понимаю, было для бедной тогда еще страны избыточно щедрым и дорогостоящим; писателей разместили в четырехзвездочной гостинице «Эксчельсиор» на берегу Неаполитанского залива, сам конгресс происходил в замке Кастель дель Ово XII века, на маленьком полуострове, начинающемся с набережной; от гостиницы до замка было, кажется, метров триста. Вижу мысленно, как под утренним неаполитанским солнцем солидные советские мастера культуры идут от гостиницы в замок, неся с собой свои обутые в идеологические мокроступы, Главлитом заверенные доклады, а европейские, улыбаясь, приглашают их объединиться вокруг всего самого хорошего (социализма, гуманизма, свободы) против всего дурного (колониализма, фашизма, культа личности, только что у вас разоблаченного). По рассказам отца, принимали дружески, широко, делегацию возили в Рим и в Помпею; если бы не «дядька» Микола Бажан, глава делегации, следивший за каждым их шагом, было бы совсем хорошо. Открытки, привезенные из этих мест, так прочно легли в слегка завистливую память 16-летнего подростка, что до сей поры никак их оттуда не выскребешь. Десятилетия спустя я не раз возвращался к тем местам, ходил по той набережной, заходил в замок, мысленно прикасаясь к ушедшему неаполитанскому времени, отцовскому там и моему, с мечтательной тоской пережитому тогда в Москве.
Это были как раз те самые пастернаковские нобелевские дни. Присуждение премии, думаю, стало шоком для обеих частей конгресса: советской, еще не получившей указаний, как реагировать, и европейской, понявшей сразу, что скандал, как только он начнется, даст аргументы правым против них, левых, ищущих диалога, его погасит, сделав бесполезным и сам этот конгресс. Что, собственно, и случилось.
В те же дни (13 октября) произошло событие, куда более тихое, куда более трагическое – внезапная, в 55 лет, кончина Николая Заболоцкого. Это был (и навсегда останется) удивительный, одареннейший поэт, мы и по сей день не привыкли к его масштабу. Арестованный в 1938 году 35-летним, он перенес кошмарное сталинское следствие, прошел его с удивительным достоинством, выдержав бесконечные бессонницы и избиения, никого не заложив, затем лагерь, потом ссылку и на 12 оставшихся лет не без труда вернулся в литературу. Вот уж кто поистине был «собеседник рощ», одаренный уникальным слухом к живой твари, научивший нас слышать ее оклик, ее послание нам.
Увы, не эта кончина окрасила собой октябрь 1958 года.
ХХ съезд прошел под знаком очищения. Ленин, Октябрь, идеалы теперь публично отмывались от кровавых пятен культа. Вспомнили про коммунизм, начав его строить как бы заново. С этим новым пафосом нравственного очищения себя и своего прошлого и открывшегося горизонта писатели как раз и вляпались в…
ДЕЛО ПАСТЕРНАКА
Конечно, не только одни писатели, в это дело «опустили» все советское общество. Митинги на производстве, собрания по институтам, письма в газету, давно отработанная оруэлловская «пятиминутка ненависти», сценарий которой никогда не обходился без участия масс. По той же схеме она будет потом разыграна на последующих «пятиминутках» вокруг Сахарова и Солженицына. Но в пастернаковском деле среди многих замаранных были замаранные особо, и среди них наш с братом отец. Я всегда ощущал эту особость, эту выделенность как промыслительное наказание. Борис Леонидович оказался в этом деле неоспоримым победителем, хотя выйти на подмостки, став в нем главным действующим лицом, было, конечно же, очень нелегко. Но он понимал, что сделал: отныне