Разговор с отцом — страница 17 из 27

Живаго – событие навсегда, и не в одной только литературе, но и во всей русской жизни. Есть книги – Путешествие из Петербурга в Москву, стоившее автору каторги; Первое Философическое письмо Чаадаева, наградившее его автора как бы официальным сумасшествием; Отцы и дети, когда-то всколыхнувшие целое поколение в России, – все они остались навсегда актами в драме русской истории, куда вошел теперь и Живаго. «Я весь мир заставил плакать над красой земли моей…»70 – скажет потом во время травли Пастернак, потому что краса в его книге стала событием внутреннего освобождения от морока и знаком милости Божией. И все же почему, когда столько людей наступили в эту зловонную лужу, запах и по сей день плетется в основном по следам отца? Да, виноват. Но:

«В очень резких тонах говорил беспартийный писатель Н. Чуковский о враждебной сущности Пастернака, о его провокационных поступках: „Во всей этой подлой истории, – сказал Н. Чуковский, – есть все-таки одна хорошая сторона – он сорвал с себя забрало и открыто признал себя нашим врагом. Так поступим же с ним так, как мы поступаем с врагами“». (Записка Отдела культуры ЦК КПСС об итогах обсуждения на собраниях писателей вопроса «О действиях члена Союза писателей СССР Б.Л. Пастернака, несовместимых со званием советского писателя», 28 октября 1958 года)71.

Сам же Корней Иванович, отец оратора, был первым, кто поспешил с улицы Серафимовича на улицу Павленко, дом 3 поздравить соседа с Нобелевской премией.

Можно было бы привести десятки таких же гремучих цитат, за ними – лица и имена, память об авторах которых сегодня отнюдь не отравлена теми речами. Их слова завяли, растворились в земле. А вот выступление Корнелия Зелинского навсегда прилипло к его памяти. Любое слово на том собрании 31 октября 1958 года в Доме кино звучало вызовом хорошему вкусу, добрым нравам и здравому смыслу. Приводить здесь отцовские слова было бы мне мучительно. Интересно, как все эти достаточно интеллигентные, одаренные, во всяком случае отнюдь не глупые, совсем разные люди соединились, братаясь в общей жиже гнева, и накрыли ею своего собрата по цеху, о котором точно знали, что он одареннее их всех. Оказавшись сами в этой волне, потом некоторые всю жизнь не знали, как выбраться. Но атмосфера была тогда такая, что, спусти им Хрущев тогда директиву о расстреле с немедленным приведением приговора в исполнение, в атмосфере коллективной истерии, пожалуй, и подписали бы. Возможно, не все. Ведь «поступать, как с врагами», – такую формулу ведь не ЦК вложило в писательские уста. И «литературный власовец» уже тогда появился на сцене, а как с власовцами поступали? В те годы власовцы, кто из них уцелел, досиживали свои 25 лет. По отзыву заставших их диссидентов, самыми покладистыми зэками были. Стучали, тюремные ограды строили, делали все, что начальство просило, и сверх того.

Да, кто-то уклонился, не сумел дать «принципиальной партийной оценки», на это смотрели хмуро, но строго уже не наказывали. Однако большинство, абсолютное большинство советских писателей, даже если они о Пастернаке и не слышали, коль скоро его призвали к ответу, дали бы ответ однозначный. Мотив подлости и приспособленчества сразу отметаем как слишком очевидный, для понимания сути дела неувлекательный. Да и далеко не всех просили выступить, сказаться больным было несложно, можно было вообще не выступать, просто находясь в зале. Так нет же! Рвались на трибуну, в очередь записывались, но намеченное мероприятие было четко отмерено по времени. И более всего поражает слух непритворная «исповедь горячего сердца», воздух явно звенел от напряжения высокого негодования.

«В самом Союзе не было зала, способного вместить всех литераторов Москвы. Некоторые в этот день вообще уехали из Москвы. Иные заболели. Самые храбрые просто не пришли. В защиту не выступил никто» (Дмитрий Быков).

Быков полагает, что негодование было скорее самопроизвольным, но, на мой взгляд, оно, при всей спонтанности своей, представляло собой точную проекцию ярости Хрущева, воспринявшего Нобелевскую премию Пастернаку как выпад лично против себя, своего проекта управления страной, своего ви2дения биполярного мира. СССР был его уделом, он разгневался, как плантатор, обнаружив, что злой сосед послал на его землю лазутчика. (Он так же реагировал, узнав о полете американского летчика Г. Пауэрса над его территорией два года спустя.) И вот, разозлившись, он решил всенародно оркестрировать свой гнев, распределив в нужной пропорции голоса интеллигенции и народа. Но потом довольно скоро остыл, одумался: в отличие от Сталина, Хрущев злопамятным не был и даже не то чтобы раскаялся, но понял, что немного перебрал и только навредил себе и стране. Уже через год, после кончины поэта, в 1961 году, вышел сборник его стихов, чего не могло бы случиться без по крайней мере устного одобрения (если не указания) от самых вершин, если и не Первого секретаря, то Суслова или Ильичева, секретаря по идеологии. Но проблема не в в одном импульсивном, властном, разозлившемся мужике, а в том, какими флюидами гнев Первого лица добежал до писателей, словно ток высокого напряжения, и они со всей верностью и прямотой разыграли гнев по ролям, с отрежиссированной, эмоциональной точностью. Искренне, как никогда.

«Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»

И воспели на славу. Потому что во гневе явно скрывалась еще и обида, даже оскорбление, нанесенное втайне каждому писателю персонально. Желчное такое оскорбление, которое что-то подспудное, неясное, незажившее сильно задело. Словно униженным вдруг почувствовал себя весь писательский цех. Унижение состояло в том, что у каждого в анамнезе, в подполье души, даже и не в очень дальнем подполье, сохранилось воспоминание о некоем отступничестве от самого себя. О собственном, некогда бывшем, засекреченном бегстве от своего дара – в режим. Я принял правила игры, включился в систему, перестроился под нее (и никому не ведомо, чего мне это стоило!), а ты, Пастернак, как-то ухитрился себя не переделать, прожить жизнь самим собой и тем глубоко задел лично меня. «Все изменяется под нашим зодиаком, – писал задолго до скандала поэт Сергей Васильев, наш сосед по даче, – лишь Пастернак остался Пастернаком». Ну, почти как «обманули Фердыщенка» в Идиоте. Недаром же на писательских собраниях говорилось не только вот об этом конкретном «Живаго-предательстве», но и упорно подчеркивалось, что Пастернак всегда был чужд советскому народу и вообще проскользнул мимо широкого потока социалистического реализма. Всех он унес, обкатал, размельчил, а вот Пастернака почему-то вынес куда-то в отдельную безмятежную гавань. «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» – это ж каким надо было обладать цинизмом – почти дословно цитирую, – чтобы за тысячелетьем не видеть нашей героической действительности? Писатели, оказывается, всегда это знали, только повода не имели сказать. Пастернак, даже написав 905-й год, Лейтенанта Шмидта, и массу другого, как будто вписавшегося в официальную литературу, на самом деле никуда не вписался, оставался иным, «не нашим», чужим, свободным. Столько лет все никак не удавалось поймать за руку – и вот, наконец-то! Прибавьте неизбежную, столь понятную, самому себе непризнаваемую зависть талантов разного уровня к гению, и все станет на свои места.

Ну а помимо всего, сработал старый стадный инстинкт. Азарт коллективной охоты, затрубил рожок, все впряглись, напряглись, бросились в погоню. За исключением поэтов Слуцкого и Сельвинского72, только отец, насколько я знаю, признавался в этом открыто, всю жизнь мучаясь своим падением, пытаясь оправдать его и осудить одновременно.

«У меня осталось тягостное чувство от своего выступления по поводу „Доктора Живаго“ Б. Пастернака. Я мог просто не прийти на это собрание, как десятки других писателей. Это выступление не было продиктовано глубокой внутренней потребностью, скорей говорило о желании не отстать от других и т.п. Я уж не говорю о предложении парткома. Но добро бы я только говорил о «Докторе Живаго». Сгоряча я напал на Кому сына своего друга Всеволода Иванова. Кома, как известно, оказывал поддержку Пастернаку. И, как видно сегодня, был прав Кома. И что же получилось? Я потерял и друга73, и, безусловно, пал во мнении многих людей, которых я не перестаю уважать. Я выступил правильно по существу, но не благородно. Этот удар причинил больше горя мне, нежели тому, кому он предназначался. В глазах одних он был проявлением стадности, в глазах наших людей, людей партии, просто участием в очередном мероприятии, санкционированном из ЦК. Это мероприятие было проведено просто для «галочки» в отчете. И когда впоследствии со стороны некоторых людей из писательского мира я подвергался самым резким нападкам и даже публичным оскорблениям, то ни в нашем парткоме и нигде я не нашел моральной поддержки. Наоборот, меня легко принесли в жертву, чтобы успокоить тех, кто не сочувствовал всей этой шумихе вокруг Пастернака. Никогда я не чувствовал себя столь одиноким»74.


Но «пастернаковская история» для отца выявила кризис, который тлел и до и после нее. И он как-то пытался с ним сладить. Но, чтобы сладить, нужно было добиться если не одобрения, то по крайней мере неосуждения, а лучше забвения того, что случилось, но этого он как раз и не добился. Не получил его даже со стороны тех, кто тащил его, подталкивая, на трибуну, и это особенно было обидно. Мой брат Александр, который в последние годы самоотверженно разбирается в отцовском архиве, прислал мне несколько писем, написанных как бы по кильватерному следу, оставшемуся после этой истории. Привожу отрывок одного из них (неизвестно, отправленного или нет) поэту Степану Щипачеву: