«Помните ли Вы, Степан Петрович, как на писательском собрании по поводу „Доктора Живаго“ Вы с одобрением отозвались при встрече за сценой о моем злосчастном выступлении? Много воды утекло с тех пор, но и много горечи. Не хотелось бы вспоминать об этом эпизоде, но лучше рассказать о его последствиях Вам, нежели обнародовать эти последствия на каком-нибудь открытом партийном собрании.
Теперь-то я вижу, что мне не нужно было выступать, хотя меня на то усиленно толкали руководители В. Сытин и С.С. Смирнов. Не нужно было потому, что все это собрание было политической акцией, очевидно, не продуманной. Мне же это выступление обошлось исключительно дорого и едва ли не стоило мне жизни…
Я потерял и друга и безусловно упал во мнении многих людей, которых я не переставал и не перестаю уважать»75.
Вспоминаю наш (единственный вдвоем) визит к Корнею Ивановичу Чуковскому приблизительно в те времена. Разговор шел почти исключительно об Оскаре Уайльде, о его истории, суде над ним, о русских его дореволюционных переводах, которые Чуковский очень ругал, называл преступными. Потом в дневнике появилась запись. «Карьерий Поллюцианович Вазелинский». «Корней Иванович – а даря ему очередное издание От двух до пяти, „Корней Корнелию глаз не выклюет“ – не Вы ли тогда написали»?
Письмо Щипачеву помечено февралем 1962 года. 3,5 года прошли. История продолжалась. Для отца она так и не закончилась.
В 1966–1968 годах в рамках работы в Институте мировой литературы отец написал книгу Советская литература. Проблемы и люди – плановую работу, предназначенную только для английского и французского издания. Там есть глава о Пастернаке, 16 страниц. Привожу несколько цитат из русского оригинала этой совсем неизвестной русскому читателю, видимо, устаревшей, совершенно официальной книги. Но тому, что сказано о поэзии Пастернака, едва ли возразишь:
«Явление замечательной утонченной индивидуальности, лирики века эстетизма.
Поражает бурей синтаксиса, фонетикой стиха, монофонизмом, неожиданностью метафор и сравнений
Ахматова — тишина, созерцательность. Пастернак — обвал образов, соединение несоединимого… Пастернак – лирик не исторический, а феноменологический. Его стихия не история, а природа, и выражает он не сущность, а явление. Но в этой сфере он видит такое, что не видит никто.
О „Докторе Живаго“. Одна из причин его появления — гипертрофия насилия во время культа Сталина, будившая в последние годы перед смертью Сталина у миллионов людей естественный протест. И вот последние 10 лет своей жизни он стал писать роман, проникнутый пафосом христианства. Стихи в нем на темы Нового Завета. Десять лет РПЦ пыталась создать поэзию христианского вероучения. Но подлинно художественные стихи о Христе в Гефсиманском саду мог создать только Пастернак.
В романе [„Доктор Живаго“] есть толстовская идея непротивления злу.
Я достаточно знал этого замечательного человека, чтобы не думать о нем худо. Его поэзия – удивительная книга нашей эпохи, поэт-гений еще долго останется в памяти людей»76.
За такими словами, за их интонацией в 1960-х годах легко разглядеть покаянный поклон. Или даже попытку запоздало извиниться. Ничего подобного, конечно, нельзя было произнести на том собрании. Галич пел потом: «Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку», – никто, конечно, вспоминать не будет, сколько там было рук, сколько скопилось выплеснутого и невыплеснутого гнева. У литературы, как всегда, нашлись и более важные дела. История движется в живых картинах, она оставила нам фигуру великого травимого поэта в окружении спущенных на него собак. Корнелию Зелинскому тогда и потом не могли простить сочетания хороших манер, философского образования, рафинированной внешности с ролью слуги режима, в пастернаковском деле исполненной особенно рьяно. Плюс жалоба на Вяч.В. Иванова-Кому в МГУ, где он преподавал, которая для отца была лишь мелкой местью уязвленного самолюбия, а Коме стоила тогда диссертации. И отец это быстро понял. Он не понял только, что публичное унижение и самоунижение были на самом деле милостью Божией, шансом для метанойи, перемены ума. Но он хотел справиться с этой бедой с помощью той же среды, которая его осудила, не идя вглубь, к своему внутреннему «я», которым одарен каждый человек, скрываясь под «я», униженным, мечущимся, пытавшимся обрести мир с обществом и с самим собой. Надо было бы ему побыть в этой беспощадности общественного мнения, не ища оправданий, не ссылаясь на обстоятельства, чтобы разбудить иное, заложенное в нем, неведомое, скрытое Христово начало.
«На небе больше радости об одном грешнике кающемся, – говорит Иисус, – чем о 99 праведниках». Конечно, это было совсем не то покаяние. Скорее лишь начало пробуждения его. Настоящему покаянию следовало бы прозвучать прямее, жестче, чем в автобиографии и жалобах в частных письмах и разговорах. Надлежало бы назвать вещи своими именами, пусть даже в переписке (публично это было бы актом для отца сверхгероическим). Однако в среде русской интеллигенции, скорой на осуждение, к которой отец принадлежал, раскаяние, с одной стороны, было казенное, страшное, сталинское слово, а с другой, духовной, – церковное как иностранное. Никаких промежуточных состояний: вчера ты был грешник, сегодня – мытарь, бьющий себя в грудь и в этом качестве Отцом Небесным принимаемый. Существовало разделение: либо ты человек порядочный, либо нет, и у тебя нет шансов им стать. Рукопожатный, либо тот, мимо которого проходят, отвернувшись. Так будет потом и в диссидентской среде; «расколовшийся», «давший показания», бывало, отсекался навеки от жертвенного, героического круга. Покаяние существует в Церкви, сколько ее ни ругай, оно там есть. И потому есть и прощение, нет отвержения навеки, нет окончательных приговоров, которые обжалованию не подлежат.
Во дни той самой шумной, в визге утопавшей травли отец неожиданно встретился с Пастернаком, когда тот просто прогуливался вечером по своей улице Павленко, которую почему-то до сих пор не назвали Пастернаковской. Отец тоже вышел погулять, от его дачи до Павленко километра полтора, не меньше, и позвал меня с собой. Мне только что исполнилось 16 лет, обо всех собраниях и перипетиях я еще не ведал. Было темно, ноябрь, злосчастное выступление уже состоялось, Пастернак о нем знал. Они встретились, остановились, поговорили несколько минут, вполне дружески. Отец представил меня, и Пастернак, взяв меня за руку, во время разговора почему-то внимательно смотрел мне в глаза. Возможно, чтобы не встречаться взглядом с отцом. Потом подошла семья Ивановых, там был Всеволод и сын Вячеслав-Кома, они были соседями, и отец поспешил уйти. Но я унес с собою тот взгляд – взгляд встречи, которой не нужно слов.
Их могилы почти рядом на переделкинском кладбище. Посещая отца, никогда не забываю Бориса Леонидовича. А напротив, буквально в шаге, – Яков Эммануилович Голосовкер, подаривший мне, почти подростку, свою дружбу и сделавший меня свидетелем страшного своего ухода. И немало других, важных мне могил. Они вместе с прилегающими пейзажами складываются в тот осколок мира, в котором, по Тютчеву, я узнаю Божий лик.
КРИЗИС 1962 ГОДА
Из письма Мариэтте Шагинян 1960 года:
«В самом деле, я принадлежу к поколению нашей интеллигенции, которую можно назвать „помятым поколением“. Правда, когда жизнь „мнет“, последствия все же могут быть разные. Одни ломаются, другие обкатываются, третьи отформовываются в нечто новое, могут расти дальше.
Я – третий. Но это не значит, что я готов встать на позицию – все действительное разумно. Шкловский говорил о Брике, что если бы ему отрезали одну ногу и заставили стоять на другой, то он стал бы доказывать, что „так удобнее“. Есть такие люди – всегда и во всем – „моя покрышка“. Но взглянем в наше вчера из Завтра. Мы росли, думали, учились писать в те годы, когда каждая самостоятельная мысль попадала под огонь. Нужны были мысли-воины, а не мысли-цветы. Вот почему большинство стремилось одеться в серую одежду. Были годы, когда быть похожим на других и в мыслях, и в форме выражений становилось перестраховочным идеалом, к которому стремились. Мы, наше поколение, должно было думать, поймите – думать в те годы, когда мы прислушивались по ночам к стуку в дверь, когда тысячи и тысячи из нас исчезали и физически, и политически из жизни. Все это не могло пройти бесследно. В особенности для таких впечатлительных и не уверенных в себе натур, как я. Бумага еще не может принять изображение тех картин, которые видели мы. Страх – это лучевая болезнь, следы которой не проходят быстро. Разумеется, речь идет не о первичном или даже вульгарном страхе, который насылает на нас инстинкт самосохранения. Речь идет о чувстве, которое порождалось разрушением веры в ценности, которым посвятили наши жизни. Впрочем, я не хочу посмеяться; и над простым человеческим страхом, который достоин понимания и даже уважения, как естественный физиологический протест организма против своего уничтожения. Ничто не порождает такой удивительной смеси героизма и лицемерия, как война (во всех ее формах – горячей и холодной), в обстановке которой мы жили и продолжаем жить. Никогда напряжение тайной войны не достигало такой разрушающей души силы, как в годы „культа“»77.
«Напряжение тайной войны» – это, пожалуй, точная формула жизни того поколения. И было огромное желание из этого напряжения вырваться. Освобождение могло подарить только покаяние всерьез. Оно бродило в отце до конца жизни, тяжелело, прирастало новыми сожалениями, подробностями, импульсами, воспоминаниями, искало выход и не нашло. В последние годы он по всякому поводу любил читать Воспоминание Пушкина, делая особенное ударение на слова «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу, и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю». Иногда казалось, что вот он сейчас печалуется собеседникам, даже сыновьям. Здесь, конечно, печаль и слезы касались не только литературы, но прежде всего того, что имел в виду сам Пушкин. Но и литературы тоже.