«Мне более близки безжалостные слова Л. Толстого: „Работа мысли… ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенные биографии, с умалчиванием обо всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, что если писать биографию, то надо писать всю правду“.
А когда приходит опыт, приходит и умение видеть себя со стороны, приходит разочарование в своих возможностях, когда впервые стукнешься о свой потолок. Каждый человек (и, вероятно, это относится к любому занятию), вступая на дорогу жизни, избирает себе в качестве примера человека и мастера, которому бы он хотел подражать, а может быть, и превзойти его. Для меня таким человеком еще в студенческие годы стал Герцен. Многое отвечало в нем моим представлениям о поприще, о поле деятельности… Нелегко было убедиться, что хотел я поднять ношу не по плечу. Не хватило таланта, ума, образования, воли»78.
В этом признании нет той очевидной и справедливой мысли, которая, безусловно, жила в отце, но у него хватило такта или благоразумия ее не высказывать. Какой еще может быть Герцен в СССР? Для того отцу нужно было бежать к тем «рубакам на Сене» или на Темзе, которых он когда-то высмеивал. И все же герценовский огонек не до конца угас в нем и продолжал жечь. У него при скромном, хоть и несомненном житейском успехе, жила мысль, что жизнь его если как-то и состоялась, то неправильно. Мне думается, что встреча с Западом, приветливо обернувшимся к нему на неаполитанском конгрессе, расшевелила дремавший в нем кризис. Отсюда, с одной стороны, «дело Пастернака, его личное, опозорившее его дело, – с другой, внутреннее мучение от него».
Начавшись с легкого недомогания, кризис однажды перешел в острую фазу, и внешним возбудителем ее был вовсе не Герцен и даже не Пастернак, а совершенно посторонний и тому и другому сицилианский аристократ Джузеппе Томази ди Лампедуза и его роман Леопард. Он вышел по-русски в 1961 году, и я помню отца в то время постоянно с этой книгой в руках. В Италии Томази ди Лампедуза стал сразу же классиком, при жизни даже не успев войти в литературу, не попробовав быть профессиональным писателем; это был единственный его роман, который вышел через год после смерти автора, в 1958-м. В жизни Томази ди Лампедуза был историком французской и английской литературы прошлых веков, делившим свое время между Сицилией и Латвией, где было имение его полурусской жены, он даже венчался с ней в Риге, в 1932 году, в православном храме, словом, свободным, отчасти праздным человеком, всю жизнь носившим в себе замысел своей книги. Отец написал о ней статью Леопард – роман мысли, и собственная его мысль была по-своему околдована фигурой этого далекого, странного князя, его ровесника, в ту пору уже скончавшегося, но успевшего создать, словно извлечь со дна души, память о Рисорджименто в Сицилии времен похода знаменитой «тысячи» Гарибальди. Отцу, вероятно, не много было дела до итальянской истории 1860–1870 годов, но в этом нелюдимом сицилианце, писавшем как бы о своем князе-двойнике, пережившем свой кризис при распаде времен, при всей несхожести с тем и с другим, отец будто узнал в свое alter ego, возможно, проецируя себя на него, словно угадав в нем и его, Корнелия Зелинского, главную, где-то на дне души хранимую книгу, которую он тоже должен вытащить из памяти, соткать из опыта, наблюдений, разочарований, роившихся, скопившихся мыслей.
«Она еще не родилась…», но условием ее рождения могла быть только свобода, как и внутренняя, так и внешняя. Одна зависела от другой. Дома, в стране, отец жил профессиональной жизнью советского литератора, крутился, радовался, тревожился, сознавая, что той приснившейся ему сейчас свободы у него не было никогда. Не менее 20–25 лет его жизни были отравлены страхом. Осенью 1945-го его вызывали на допрос, скорее даже беседу, ибо ни о чем конкретном еще не спрашивали; он рассказал об этом в очерке о Фадееве В июне 1954 года79. Судя по описанию, это была обычная вербовка с угрозами, хамством, допускаю, что она могла быть и не одна. Фадеев помочь ему, то есть позвонить куда следует, тогда отказался («Ты на фронте, вот, что ты должен помнить», – в голосе его зазвенел металл). Но еще хуже того вызова мог быть случайный скрип машины, остановившейся вдруг во тьме у подъезда, или ночной звук лифта в конце 30-х годов, или имена арестованных, портреты которых надо было немедленно снять, срочно их вычеркнуть из книг и памяти. Дело было, конечно, не в одном вызове, а в том, что «ты на фронте», и деться было некуда. Теперь мы больше знаем о лагерях, чем о повседневной удавке жизни на воле, столь жестко, мощно описанной Надеждой Яковлевной Мандельштам. Но и помимо страха, хотя и его никак не сбросишь со счета, у всякого писателя, а у критика прежде всего, при каждой строке стоял внутренний цензор, водя этой строкой, заворачивая ее в свою сторону, отводя ее от того, что складывалось в нем, что рвалось в строчки, но до бумаги не доходило. Томази ди Лампедуза после выхода Леопарда стал для отца каким-то ностальгическим образом невозможной, увенчавшейся успехом самореализации, и в этот путь он вслед за ним решил отправиться.
Где-то ранней весной 1962 года отец лег в Академическую больницу, по-моему, без какой-то конкретной болезни, а просто поправить сердце, которое было то похуже, то ничего. Приступы тахикардии иногда три раза в день, иногда раз в три дня давно стали его бытом. Из окна его палаты был виден каток, там вдалеке весело носился «радостный народ» конькобежцев. Помню, я спросил, какие чувства вызывает этот пейзаж за окном. «Грустные чувства, – ответил он, – раньше ты мог, теперь не можешь, и пробовать не хочется». Но попробовать он, оказывается, хотел, собираясь ввязаться в дело, куда более рискованное.
Палата была на одного человека, что было привилегированным и необычным в те времена. Мы были вдвоем, студент первого курса романо-германского отделения Московского университета на двадцатом году жизни и известный литературный критик, старший научный сотрудник Института мировой литературы шестидесяти семи лет. «Знаешь, – сказал он мне, – осенью меня пригласили в Англию. (Не очень я озаботился тогда узнать, было ли это приглашение индивидуальным для чтения лекций, исключительное в то время, или в составе какой-то писательской делегации, разница была радикальная.) Я попросил включить в это приглашение и тебя: во-первых, ты знаешь английский (в то время, правда, еще не очень), во-вторых… Словом, я решился остаться в Англии. Навсегда. Да, да, попросить политического убежища или как это называется… Я там останусь… и хочу, чтобы ты поехал со мной. Я устал от всего этого. Они говорят, – в голосе его звучали нотки отчаяния, совершенно ему не свойственные, – что строят коммунизм (а тогда очень шумно строили), но так не строят коммунизм. Всюду ложь, на каждом шагу лицемерие. На старости лет я хочу побыть самим собой. И написать то, что всю жизнь хотел написать. Но так и не смог. Мы приедем в Лондон, и там я заявлю о своем желании. Будет скандал, шум, это ясно. Ты согласен?»
В 19 лет легко вписываешься в самые крутые ошеломительные повороты жизни. Уж тем более, когда за таким поворотом маячила свобода, ее обетованная неисхоженная земля. Я несколько дольше, чем полагалось бы интеллигентному подростку, задержался в советской, пусть и смягченной, ортодоксии, зато внутренний разрыв с ней был резок и непримирим. Я пребывал в состоянии внутреннего бунта против режима, который каждый день заставлял меня жить в его поддельной реальности, лез в глаза и уши красными полотнищами, «пайковыми речами» и идеологическими предметами в школе и в вузе, но главное, тем всеобщим притворством, которое, как я не без оснований опасался, было уготовано и мне. И потом, притягательность иного мира, потребность вырваться из пятнадцатиметрового пространства в коммуналке, где я с трех лет жил в одной комнате с мамой и бабушкой, желание брошенного когда-то сына из второстепенного отпрыска стать полноценным и навсегда остаться с отцом… Словом, я очень даже согласен. О том, что я единственный ребенок у матери, пусть даже с ней и не было отношений очень уж близких, а по ней мое бегство должно было нанести непоправимый удар, не говоря уж о любимой и престижной работе преподавателя французского языка в МГИМО, которой она должна была лишиться, оставшись ни с чем, – об этом по эгоцентризму юности как-то не очень думалось. Лишь позднее я осознал, что даже подобное намерение было уже греховным, но тогда я был юн и дик и не приучен мыслить подобными категориями.
Я собрал положенные характеристики (профком, партком, местком), и почему-то по тогдашней наивности был уверен, что меня из уважения к отцу отпустят, хотя никто из моих знакомых за границу не ездил, прошений не подавал и о том не помышлял, потому и отказов не было. И вот, вскипая глупыми мечтами, я отдал все собранные мной бумажки с печатями отцу, а он должен был представить их куда следует. Ожидание было долгим, длилось целое лето и сопровождалось беседами с отцом наедине, в которых обговаривалось наше будущее. Отец обещал определить меня учиться в Оксфорд, совершенно непонятно, на какие средства, вообще средства для жизни должны были родиться сами от себя, от славы, от шума, от ненаписанных статей на русском, британцу чужом, языке, от преподавания, которое отнюдь не было отцу гарантировано. Но о таких вещах, несмотря на то, что, крутясь в идеологической машине, отец, как и все, утверждал, что там, на циничном Западе, мир вращается по законам чистогана, он теперь почему-то не вспоминал.
Постепенно, однако, безумие этого проекта стало доходить и до него. Он состоял тогда в третьем, счастливом, браке, у него, помимо меня, был прелестный белокурый сын-подросток Саша, тринадцати лет, плюс больной старший сын – он умрет на следующий год, но тогда ему надо было постоянно помогать, – у него был обжитой и уютный дом, положение в литературе, устойчивое место в жизни, частью которого была та самая комфортная и бесплатная больница, где происходил наш разговор, наконец, «его» лес за забором дачи, пусть не своей, литфондовской, но данной пожизненно. И еще нужно было выбросить то самое Завтра, о котором, наверное, искренне он писал в письме Шагинян, ибо в английских землях никакого такого Завтра не обитало, лишь дома, хоть и поизносилось, все еще плавало в тогдашнем хрущевском воздухе. Отдать все это за порыв, за прыжок в никуда, за минутное удовольствие скандала, за проект начать все с нуля под 70 лет, не зная даже языка страны, где эта новая жизнь должна была начаться? В сентябре или в