октябре того же 1962-го года отец сообщил мне, что разрешение на отъезд дали, но только ему одному, а мне – нет. Была даже причина отказа, хотя что-либо кому-либо объяснять не входило в обязанности учреждения: студенту в учебное время полагается, видите ли, учиться, а не разъезжать по Англиям. Один, сказал мне отец, он тоже не поедет.
Бежать, если уж бежать, надо было тогда, в Париже, а лучше бы еще раньше, едва отведав вкус тараканьего строя. Отец был молод, полон идей, планов, энергии. Во Франции он легко выучил бы язык, нашел бы себе место преподавателя русского языка и литературы в университете или колледже, возможно, присоединившись к евразийцам, остался бы в памяти как мэтр конструктивистского движения, которое, как несрубленное дерево, росло бы себе беспрепятственно и дальше и, может быть, обрастало бы учениками, вписалось бы в пейзаж западных наук о литературе и архитектуре. С годами Корнелий Зелинский при его способностях стал бы почтенным классиком своего направления, создал бы, может быть, свою школу. Но тот совет, который он, оробев, не мог дать Жоржу Нашатырю, он не решился дать и себе. И выбрал тогда свою русскую, свою советскую, гнутую, придавленную судьбу (а выбор такой, я уверен, вставал перед ним), из которой мало кто выходил выпрямленным и с чистыми руками. А вдруг, подумалось, не был ли он прав в своем выборе? И, кто знает, не примет ли его скорее Господь, Который и попустил этой заразе войти на русскую землю, на суде Своем с mains sales80, нежели почтенным, благополучным франко-русским или русско-американским мэтром конструктивизма. Все, что случилось потом, было отцом выбрано и потому предназначено. Как и брак с моей матерью, мое появление на свет.
До сих пор этот безумный, никому, кроме меня, неведомый проект побега остается для меня загадкой. О нем никто, конечно, никогда даже и не догадывался. Затевалось ли это все всерьез? Или было каким-то отражением или эманацией кризиса, который он тогда переживал? Но разговор в больнице, как и последующие обсуждения этого сюжета были действительно, и в них звучало что-то мучительное, надрывное, отцу, в общем, совсем не свойственное. Гадаю об этом эпизоде по строчке Мандельштама: «О свободе небывалой сладко думать у свечи». Вот эта свеча у окна дальней свободы и ненаписанной книги зажглась тогда на минуту и позвала куда-то, а куда, он и сам едва ли знал. И даже чуть обожгла его. Ожог был слабым, легким, но все же каким-то подобием «полной гибели всерьез» Маяковского или Фадеева. Или преддверием мягкой, почти символической формы самоубийства.
В одной из отцовских работ этого времени набредаю на хрестоматийное: «Давно, усталый раб, замыслил я побег…» – Пушкин, о себе говоря, всегда мог выразить вечное. Вечное, но в русском его душевном изводе.
В последние годы, читая кого-нибудь из своих советских коллег, отец к месту и не к месту повторял одну странную фразу: «Да о чем он пишет, о какой ерунде думает? О душе пора думать, о душе!» Никогда не спрашивал его, что он, собственно, имеет в виду, что разумеет под термином «душа». Скорее интуитивно угадывал, относил к тому, что человек в возрасте глядит в лицо небытию и прозревает за ним ту неисчезающую сущность, которая жила и в нем и живет в каждом, оставаясь не расшифрованной в его словаре.
ПИСЬМО СОЛЖЕНИЦЫНА
За четыре года до письма А.И. Солженицына съезду советских писателей, после выхода в свет Ивана Денисовича и двух рассказов, которые отцу понравились даже больше, он написал ему письмо восхищения и поддержки, каких Солженицын, получал, видимо, в то время немало. Это была эпоха, насыщенная хрущевскими разоблачениями культа, и отец увидел в правде, которая вставала за Солженицыным, новый жанр «агитации» за советскую власть. Письмо заканчивается вопросом:
«Не является ли это началом какого-то нового этапа в развитии советской литературы? На этот вопрос буду отвечать не я, а будущие историки советской литературы.
Ну и как читателю, хочется сказать Вам: Человек Вы, и я крепко жму Вам руку» (1962 год).
В 1966 году было написано и отправлено съезду писателей письмо о цензуре, мгновенно ставшее знаменитым, как и все, что публично выходило из-под пера и из уст Александра Исаевича. Помимо официального адресата, оно было разослано еще и персонально сотне писателей, которые, по расчету автора, могли хотя бы теоретически как-то его поддержать. К общему письму прилагалась личная приписка, что Солженицын где-то слышал выступление отца, которое принял одобрительно, и вот потому он и посылает это письмо.
В то лето я жил у отца на даче в Мичуринце, принимая себя за подающего надежды литератора. Письмо стало событием и для меня, и я предложил отцу написать за него ответ. Попробовал – и не получилось. Еще раз и еще. На это ушло много дней. Я никак не мог нащупать той мысли, которую хотел выразить. Цензура, как она была устроена в Союзе, приспособленчество, идеология – все это лежало на поверхности, а спорить с очевидностями было не очень интересно. Мысль же моя, сложившаяся гораздо позднее, была в том, что человек бывает несвободен изнутри, что он воздвигает в себе идеологического идола и тот становится его цензором. Идол создает свою картину мира как свою проекцию вовне, цензор же ее охраняет. Охраняет себя, как свою идентичность, а не только повинуется из страха запретам ЦК КПСС. Чтобы стать свободным, идола этого надо в себе победить. Я мог бы процитировать любимейшую мной строку ап. Иоанна: «Дети, храните себя от идолов», но в то время еще ее не знал. Словом, провозившись порядочное время, я был забракован во всех вариантах ответа, после чего отец меньше, чем за час, написал письмо, которое привожу, сократив в два раза. Одна фраза в этом письме моя.
«Уважаемый Александр Исаевич!
Ваше письмо произвело на меня большое впечатление. И не только задержал я ответ, потому что лежал в больнице; в конце концов, мог я написать Вам несколько строк, и находясь в постели, но Ваше письмо поразило меня, как откровенный и резкий голос, раздавшийся из неосвещенной части нашего мира. Что он существует, это я, разумеется, знал, но я жил в освещенной части и подчинялся ее законам. Бывали годы, когда я был захвачен и искренно увлечен партийным стилем мышления, господствовавшим в стране.
Литература рассчитана на миллионы людей. После Сталина ее воспитательное значение поднялось. Она должна объяснить (так, как это необходимо партии), что же произошло в стране? Объяснить, не упоминая имени Сталина. При Сталине государственная безопасность освобождала цензуру от многих забот. Уничтожались не только абзацы или книги, уничтожались сами писатели. Даже имен их не оставалось. Теперь заботы цензуры многократно увеличились. Те писатели, которых раньше просто уничтожили бы, теперь сталкиваются с цензурой. Кроме того, увеличилась у писателей потребность в истине и соответственно иллюзии того, что ее можно открыто провозглашать. Простите, но мне показалось, что Ваше письмо является данью этой иллюзии.
Я уверен, что у каждого советского писателя есть и не напечатанные произведения, и свои обиды на цензуру. Даже у меня, критика, вероятно, наберется не менее 50–60 печатных листов, которым если суждено увидеть свет, то, вероятно, через много лет после моей смерти…
Такова и судьба моей книги „Герцен и Чаадаев“, написанной еще в 1929 году81.
Все, что Вы написали о судьбе своих произведений, – ужасно. Ваше письмо – это жест отчаяния, крик боли. Я услышал прежде всего человеческий голос. Все факты, о которых Вы пишете, – чистая правда. Спасибо Вам, Александр Исаевич, за то, что Вы написали это письмо. Все-таки оно будет прочитано и услышано правильно. И хотя ничего не изменит, но важно, что такое письмо написано. Когда-нибудь оно еще прозвучит вслух. И люди будут Вам благодарны за него»82.
Эта тональность звучит и в поздних эссе и критических статьях Корнелия Зелинского. Эпоха разоблачения, перспектива истории, идущей к правде и добру, наконец, внедрение этой правды, но всегда до указанных границ – правды во внутренних и внешних тисках. В 1960-х годах стали выходить поздние отцовские книги На рубеже двух эпох, Литературы народов СССР и, наконец, итоговая, последняя В изменяющемся мире. Не считая монографий о Фадееве, Джамбуле, Георгии Гулиа и многих статей. Первая из этих книг, название которой перекликалось с известными мемуарами Андрея Белого (На рубеже двух столетий), но оказалось невольно заимствовано из воспоминаний митрополита Вениамина Федченкова (чего отец, разумеется, не знал и вообще едва ли слышал об ее «белогвардейском» зарубежном издании), была наполнена литературными портретами, запечатленными в его молодости: Блока, Брюсова, Хлебникова, пролетарских поэтов 1920-х годов, еще раз Маяковского, еще раз Горького. В 1950-х годах, когда атмосфера малость разрядилась, литература вновь потянулась на зарево Октября. Идеалы снашивались, и то зарево становилось согревающим убежищем, неким благословением уже пройденного пути.
Отсюда, кстати, и гнев, вылившийся на Пастернака, поразивший и тех, кто успел подпольно прочитать роман: за что они на него так, там же нет ничего жгуче антисоветского? Да, в масштабах 1970-х годов действительно не было, когда все, что называлось антисоветским, мерилось 70-й статьей УК РСФСР, куда Живаго явно не попадал, но до тех времен еще надо было дожить. Однако Пастернак плеснул живой водой в еще горевший октябрьский факел, даривший советской литературе тот единственный свет, у которого она пыталась согреться. Потом проза найдет себе убежище: в деревне, в почве, в крестьянском быте или в военном подвиге, жертве, человеческом героизме. Это уже будет литература шестидесятничества, открывшая путь вполне легальной, отчасти даже поощряемой внутренней эмиграции; нигде прямо того не декларируя, она станет поворачиваться от изображения жизни в ее революционном развитии к зову земли или суровости войны. Октябрь с пылающим факелом стал уже анахронизмом.