Разговор с отцом — страница 22 из 27

Я? любя природу, – пишет Цветаева, – кажется, больше всего на свете, без ее описаний обошлась… Вся она была – фоном к моей душе»88). То, что было «рубенсовским» в поэтике Сельвинского, по-своему сильной, но куда более примитивной, у Цветаевой вдруг представилось копошением насекомого. Вот, казалось бы, простор для конструктивистской мысли, способной развернуть для себя самые неожиданные, острые смыслы. Но, когда ты в сетях социального заказа – не ты один, а целый косяк стражей литературного порядка, – из них не вырвешься.


«Тезис автора о политической нейтральности („непроданности“) пера противоречит фактам. Не потому ли с большой страстью Марина Цветаева говорит о себе:

Пригвождена к позорному столбу

Славянской совести старинной,

С змеею в сердце и с клеймом на лбу,

Я утверждаю, что невинна.

Я утверждаю, что во мне покой

Причастницы перед причастьем.

Что не моя вина, что я с рукой

По площадям стою за счастьем»89.

Колени преклоняются перед этими стихами. Здесь между гениальностью совести и смелостью, точностью ее поэтического «портрета» нет никакого разночтения, они едины, они удивительны. Но теперь совесть вызывается на допрос, ее допрашивает живущий в критике миф, выполняя волю мертвого времени.


«Субъективно, может быть, это и так, но тогда у читателя рождается законный вопрос: кто же виноват в том, что поэт с протянутой рукой стоит за счастьем, что он чувствует себя так, точно пригвожден к какому-то столбу? Кто виноват в этом? Еще меньше читатель, строитель социалистического общества, может взять эту вину на себя».


Последняя строка рецензии вводит некоторую двусмысленность. В принципе издать можно, но

«…если издавать Цветаеву, то отбор стихов из всего написанного ею, вероятно, не должен быть поручаем автору. Худшей услугой ему было бы издание именно этой книги».

19 ноября 1940 г

«Таков был один из позорных документов своего времени» (Анна Саакянц)90.

За 21 год до того, по воспоминаниям Цветаевой, она отнесла свой сборник (Юношеские стихи и Версты I) в «Лито» Валерию Брюсову. Через год получила его собственноручный отзыв: «Стихи М. Цветаевой, как не напечатанные своевременно и не отражающие соответственной современности, бесполезны». (Стиль!) С припиской сотрудника Брюсова С. Боброва: «Стихи написаны тяжелым, неудобоваримым, „гносеологическим ямбом“»91. Разница между этими двумя отзывами была в том, что в 1920 году маститый рецензент был свободен написать все, что хотел. Никакой внешний цензор еще не стоял за его левым плечом, а сотрудник НКВД – за правым. И Цветаева могла пошутить, когда у нее потребовали вернуть отзыв: «Как? Я – отдать автограф Брюсова? Автограф автора „Огненного Ангела“»92. В 1921 году сборник Версты вышел в издательстве «Костры», а в 1922 – в совершенно официальном «Госиздате». Что, разумеется, рецензию 1940 года не оправдывает.

Почему все же отец годами спустя умиленно поклонился замороченной, уловленной фантомом совести Сейфуллиной и прошел мимо «старинной, славянской», скорбной, звенящей, неповторимой, цветаевской? Склонило время, согнуло душу? Разумеется, звучание такой совести – «невинной у позорного столба» – никак не вписывалось в жанр литературной речи, царившей в 1940 году. Но как этого было не услышать такому усердному, плененному, пусть и не цветаевскими стихами, читателю, каковым всю жизнь был отец? Как было не ощутить мощи, уникальности, пронзительной силы ее голоса? И, оказавшись волей или неволей первым в этой цепочке цензоров, лицом к лицу с такой цветаевской исповедальностью, беззащитностью, обнаженностью души, критик поспешил укрыться за спину «советского человека», которого – следует признать – в нем самом было не так уж и много. Он начал говорить его голосом, но до конца вложиться в него не смог.

Если бы это у него получилось, то и статья зазвучала бы на жеваном языке «совлитслужащего», того второго или третьего в цепочке цензоров и главлитов, который, ни в какую поэзию не вникая, даже о самой Цветаевой что-то едва слышавши, сразу бы сообразил: ага, муж арестован, враг народа, дочь сидит, сама только недавно вернулась из эмиграции, в прошлом автор белогвардейских стихов, в сборнике нет ничего ни о Сталине, ни о троцкистском заговоре, ни о трудовом подвиге пролетариата… – и я, замглавного крупнейшего советского издательства, должен подписать это в печать? Но, оказавшись единственным в этой цепочке, отец должен был принять позор на себя. И оставить его в наследство мне как лично свое, не какое-то исторгнутое на допросе, решение. Ведь ГУЛАГ был не только там, где допрашивают, – он плотно засел уже в душах, а уж у работника идеологического фронта он там даже и не прятался.

Согласен с Муром-Георгием, который дружил с отцом и писал в дневнике: у книги Цветаевой не было надежды. Она и сама это знала. И все это знали: совершенно невозможно представить себе книгу Цветаевой, изданной в 1940 или 1941 году. Сколько усилий ушло у отца на издание в Ташкенте сборника Ахматовой, которая все же не была в эмиграции. Нет, разумно и объективно рассуждая, не могло быть прямой связи между отцовской рецензией и самоубийством Марины. Среди возможных причин исследователи указывали на болезненно сложные отношения с Муром93, давнее желание умереть94, давление вербовщиков НКВД95, можно было бы добавить и разоренность быта в этой постылой Елабуге, где ей отказали даже в работе судомойкой… Но все эти знания никого не могут оправдать и ничего исправить. Сердце имеет иные доводы, говорит Паскаль, которых не ведает разум, и рисует себе чудо: образ Марины в августе 1941 года со своим сборником в руках. Здесь она поэт, хранитель неизведанных сил языка, запаса его нераскованных энергий, которые могла бы расковать только она! И стихи ее, кому-то нужные как хлеб – да, в то время, когда подавался словесный жмых с опилками и стоял великий голод на настоящий хлеб слова, они вызывали бы, конечно, восторженные отклики читателей, пусть передаваемые устно… И тот крюк-убийца на кухне дома в Елабуге мог бы подождать. И от этой мысли становится нехорошо. И сама Марина знала имя того, кто зарезал ее книгу (за которым уже ждал, конечно, второй, за вторым – третий…), записав в дневнике:

«И это я-то формалист? О, сволочь З-ий»96.

Тяжело такое нести. Лермонтов наверняка погиб бы на других дуэлях или на чеченской войне, но все же на курок нажала именно рука Мартынова. Было ли у него потомство? Мучился ли сын летчика, сбившего самолет Сент-Экзюпери? Знала ли дочь писателя Ставского, что в памяти русской литературы ее отец сохранится лишь как автор доноса на Мандельштама? Да, Мандельштам был и так и так обречен, сам Ставский погибнет потом на войне, но донос Ежову (единственный ли?) перевешивает прочее. Память сосредотачивается на одном, отметая другое.

Что я могу теперь поделать – сын и поп? Читатель Цветаевой?

Наследуются не только гены, но и поступки. Не только наследуются, но и требуют искупления, взывают к покаянию, приносятся милосердию Божию. В нем они не то чтобы снимаются, но меняют цвет. «Если будут грехи ваши, как багряное, – как снег убелю» (1,18) – сказано у пророка Исаи. Молиться об упокоении души чада Божия Марины постепенно стало моей ежедневной потребностью. И литургически молюсь много лет. Во всех проскомидиях, на всех панихидах. В моем помяннике есть список русских поэтов, с которыми срослась моя жизнь. Сначала Марина, затем два Александра, Михаил, Осип, два Бориса. Но о Марине – с болью особой. Список невелик, пока 18 имен, надо бы увеличить.

Православная Церковь не поминает самоубийц. Правда, в отношении Марины Цветаевой патриарх Алексий II сделал исключение. На вопрос, по какому праву, ответил: «Всенародное почитание». Мое почитание не всенародное, почти, можно сказать, тайное. Я поминал ее задолго до того, как узнал о разрешении покойного патриарха на ее церковное поминание. Поминаю и отца, разумеется, – он был безбожник, но крещеный.

С годами все больше чувствую, как она (здесь уместно «она») стучится в мою память и совесть.

Я слышу, я не сплю, зовешь меня, Марина,

Поешь, Марина, мне,

крылом грозишь, Марина…

А.Тарковский

ПАРАДОКС О КРИТИКЕ. 1950–1960- е ГОДЫ

В 1959 году после долгого перерыва у отца вышла первая авторская книга На рубеже двух эпох в жанре литературоведческих мемуаров. На развороте подаренного мне экземпляра наклеена фотография, запечатлевшая нас, сидящих на лавке у дачи, с надписью «Моему дорогому сыну Володе с надеждой, что ты продолжишь мой путь в литературе, и с любовью. Автор. 27 сентября 1959 года». В эти дни мне исполнилось 17 лет.

Эта галерея литературных портретов, воспоминаний о друзьях – спутниках его молодости, гимнопевцах эпохи, которая несла великие надежды. Надежды уже стали памятниками истории; но: «не говори с тоской: их нет, но с благодарностию: были» (Жуковский). Эта интонация благодарности и прощания явно слышится в отцовских мемуарах. Благодарности революции как последнему убежищу идентичности советского человека. Туда, в манящие дали прошлого, стали в то время бежать от настоящего, которое по расписанию уже должно было переходить в будущее, а оно все не переходило. И, чем дольше длилось это ненаступавшее будущее, тем больше нагнетался веселящий газ октябрьского тумана, тем многочисленнее становилась когорта собирателей его в стихи и прозу, разливателей его по сосудам культуры, наполнителей им душ и умов. Он не был уж столь веселящим во времена молодости отца, но стал таким к концу 50-х годов. Для меня эта книга