На рубеже двух эпох выглядит как бы гаванью, где отец хотел бы пришвартовать свой видавший виды корабль. Или музеем его молодых лет. Не могу сказать, что визит туда не доставляет литературного удовольствия. Читаю На рубеже, и мне кажется, что я исполняю отцовское пожелание продолжить его путь в литературе, хотя, возможно, и совсем не так, как ему хотелось бы. Подводя итог тому, что им было сделано, стараясь не вызывать его на суд. Может быть, и плохо получается, согласен. Но как оторвать время от человека, а писателя – от его книг?
Литературные встречи 1917–1920 годов. Блок, Брюсов, Есенин, Маяковский, поэты пролеткульта, иронический портрет Андрея Белого, сочувственный, но слегка насмешливый – Хлебникова. Их всех, кроме разве Хлебникова, отец знал лично. (В последний год жизни отца я пытался объяснить ему, что если существует в поэзии пример «чистой», то есть не разбавленной культурной средой, традицией, цензурой разума, – то это именно Хлебников. Отец почти соглашался.) Вижу почтительные портреты Гастева, Кириллова, Герасимова, Александровского, Полетаева, Казина, Демьяна – полуграфоманов от революционного ликования, будем называть вещи своими именами. Литература тогда, по выражению отца, повернула от мировой скорби к мировому восторгу. Нигде не поминаются даты и причины смерти многих из героев книги; даже осторожный термин «незаконные репрессии» еще не вошел в обиход. Ни слова о самоубийствах, о блоковском отсутствии воздуха. Но:
«Я утверждаю, – пишет отец, — со всем внутренним чувством убежденности, добытой преодолением своих заблуждений, что Октябрь и Ленин спасли русскую литературу, освободив всех нас, и старшее, и более позднее поколение интеллигенции, от тяжелых „накладных расходов на пути к истине, неизбежных в капиталистическом обществе“»97.
Я же чувствую здесь интонацию надлома, даже заклинания. Режим стал сохнуть, терять соки, будущее меркнуть, и тогда настало время спасения святынь. Та мечта, которой принесли себя в дар Маяковский и целое поколение одаренных и не очень одаренных поэтов, стала давящим комом истории, который будут нехотя еще пережевывать в школе. Мечта о прошлом, сливающемся с будущим, сделалась той самой материей, из которой изготавливалось новое платье короля. Увы, других мест работы, кроме как на фабрике изготовления этих платьев, для критика не было.
Про него говорят: Корнелий Зелинский не только официальный, но и, можно сказать, официозный критик98. Так ли? Официозным считался и на самом деле был В. Ермилов, и вслед за ним можно насчитать столько других. Читаю, критически и со вниманием перечитываю отцовские тексты, многие впервые, и вижу, что отец, когда мог, как раз стремился, не знаю, сознательно или нет, избежать этой роли. Он хотел скорее быть раскованным свидетелем времени, почти Монтенем, которого так любил перечитывать, рассуждающим о делах мира со своей башни. Или Сомерсетом Моэмом, неторопливо подводящим итоги насыщенной жизни. Или Норбертом Винером, внедряющим кибернетику в науку о литературе. Об этом говорят его поздние большие статьи Парадокс о критике, Литература и человек будущего, Камо грядеши? О назначении поэзии, О Кибернетике (с точки зрения литературоведа). Критик здесь хочет как раз уйти от критики, он хочет быть вольным мыслителем, перерабатывающим время в себе, пользуясь теми знаниями и возможностями, которые были в его распоряжении, при этом постоянно себе напоминая, что его башня и кибернетика стоят на советской земле. Его мысль, вполне живая, все же относительно раскованная, не могла не нести на себе следов господствующего идеологического дискурса: он был с ним почти на равных в 1920-х годах, он добровольно сдался ему в 1930-х, а в 1950–1960-х он стал как бы необходимой рамкой для всякого литературного или философского словесного акта. Что эта рамка когда-нибудь развалится под напором следующего поколения освободившегося слова, отец, конечно, не знал. Да и никто не знал и предвидеть не мог; миф не предусматривал своей кончины. Но, может быть, догадывался.
О Парадоксе, самом свободном, наверное, эссе поздних уже лет – особо. Зимой 1959 года соседи-писатели собираются в доме отца, усаживаются у телевизора, потом переключаются на разговор. Мне кажется, что отдаленно я даже сохранил в памяти этот вечер. Комната освещается лишь экраном, который cобирает перед собой жен писателей, чьи мужья беседуют в кабинете хозяина дома. Отец признается, что находит свою профессию бесполезной. «Где-то ошибся я, неправильно выбрав себе точку опоры в жизни <…> Живет во мне неумолкающее чувство, что не все я сделал в жизни, мог бы сделать гораздо больше <…> Да и утомило это состояние второсортности в литературе». Но это один голос. Затем вступает другой, говорящий от имени того, чего нет, но могло бы быть: «Критик должен быть и мыслителем, и философом, и политиком, и поэтом одновременно <…> Я верю статьям того критика, за которым стоит он как человек». За первым сожалением – перед отцом в юности лежало много дорог, – даже и за нотой покаяния, слышится явно вздох, замолчанный возглас: дайте быть человеком в своем деле! Человеком, который был бы способен вместить в себя мыслителя, философа, поэта, даже и политика не когда-нибудь, а здесь и сейчас. Парадокс подразумевает: все это в нем было, может быть, еще есть. Да, еще остается. И хочет о себе заявить.
Здесь и подсказка: критику лучше не ставить себя в наставники, разговаривать с читателем нужно не с высоты ученого трактата, но вводить его в простор общения, в котором и сам читатель мог бы подключиться к разговору. То есть войти в него в качестве собеседника, сомыслителя, сопоэта. В отличие от прозаика, который, создавая отстраненную от себя картину, обращается к читательской способности воображения, критик вкладывает в свой текст собственную мысль, выносит себя на свет, но не как нечто объективное, отвлеченное, отстраненное. Он, по слову Анатоля Франса, приглашает читателя разделить приключения своей души, вошедшей в общение с великими произведениями искусства. Включить читателя в число собеседников, дать ему место среди спорящих. В этом парадокс Парадокса: в критике не нужно учительствовать, главное – предоставить возможность выбора разных позиций, внести себя в мир читательской души, не сгибая ее своей логикой и точкой зрения, но давая в ней распрямиться, еще раз найти себя. Это удалось; Парадокс дышит, как ни странно, свободой и примирением, а глубина, тональность его – в твоей грусти, отец. А литературно – совсем недалеко от уровня Герцена, к которому ты всю жизнь с завистливой печалью присматривался. Покойный Валентин Яковлевич Курбатов, с которым мы много лет дружили и переписывались, как-то сказал мне, что именно Парадокс о критике повернул его к той самой профессии, которая как раз Парадоксом была поставлена под вопрос. И любимая отцовская цитата как дальний фон: «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю…» При забытом Евангелии помощь мог оказать и Пушкин с посланием, вполне покаянным.
В других литературных опытах того же периода Камо грядеши?, Литература и человек будущего, О кибернетике. С точки зрения литературоведа, которые и сегодня могут быть вполне читаемы, отец, словно по следам конструктивистской страсти своей молодости, обращается к роли и смыслу техники. В то время научная фантастика входила в читательский быт, мысль, которая словно допрашивала себя о своих неизведанных возможностях, будоражила целое поколение. Даже о. Александр Мень, великий пастырь, миссионер, прочитавший не одну толщу книг о прошлом, удивил меня однажды признанием, что любимое его чтение – фантастика. Помню даже полочку со всеми перечитанными романами над его изголовьем. Тогда техника расстилала манящие горизонты будущего, только не так, как сегодня, когда его горизонты приблизились и фантазии начали сбываться. Во всех этих проекциях отца прежде всего интересует их человеческое измерение. Он предрекает – что уже тогда было очевидно – громадный рост информации, предвидя и угрозу глобализации.
«Это будет связано с изменением всех форм общественного быта, питания, связи, широкого введения радиоэлектронной аппаратуры, которая в будущем сможет дать возможность людям, оставаясь на месте, видеть, слышать и узнавать любого человека в любой точке земного шара и любую картину жизни во всех концах земли. Кроме того, сам человек получит возможность „по прихоти своей скитаться здесь и там, дивясь божественным природы красотам“ (Пушкин)»99.
Однако в этих строках есть и скрытый мотив страха перед господством механического начала, автор предвидит и возможность электронного мозга, ставит вопрос о границах человека, столь актуальный ныне для нас, но завершает все в духе оптимистической идеологической проекции, из которой тогда он не мог вырваться. При этом отец часто любил повторять зловещую остроту, то ли где-то вычитанную (может быть, у Лема?), то ли собственного изобретения, о том, что человечество есть форма звездообразования. Homo sapiens в своем развитии приходит к открытию термоядерной энергии, которую со всей мощью обрушивает на территорию своего врага, тот не остается в долгу, планета перегревается, взрывается, превращаясь в раскаленную звезду. В те годы неистового строительства коммунизма и пережитого всеми Карибского кризиса такие шутки звучали уже актуально.
Читаю, спорю, улыбаюсь, слышу живой голос автора и застаю себя на том, что мне легко и вольно это читать. В тоне отца звучит его дружеское напутствие. Это сочные, совсем не высохшие от времени тексты, они – в духе Парадокса – обращены к читателю-собеседнику. Да, конечно, то и дело попадаются словесные заклинания из того культа будущего, который имел свой обязательный ритуал. Доживи до перестройки, до конца 80-х, отец мог бы без труда и ущерба выбросить все поклоны «социалистической революции» и «строительству коммунизма», ни звука нужного, ни единой мысли при этом не потеряв. Когда брат собирал для издания отцовские сочинения, сначала первую книгу, затем вторую, мы с ним даже слегка поспорили; я говорил: «Не будем смешить людей, давай произведем небольшой косметический ремонт в доме, выкинем весь мусор – эти тексты, вполне добротные по фактуре, но практически приговоренные всего лишь несколькими уродливо висящими амулетами, без которых можно вполне обойтись». Предлагая таковую ава