«МЫ БУДЕМ МОЛИТЬСЯ ВМЕСТЕ»
Отец умер утром 25 февраля 1970 года 74-х лет в той же Академической больнице, куда лег, думая, что ненадолго, как он сказал мне по телефону, «немного подлечиться». Умер неожиданно, внезапно, не готовясь, не успев сказать ничего важного, ни с кем попрощаться – так нередко умирают сердечники. Через пятьдесят лет после его кончины, когда я уже пережил отца, его путь, судьба, смерть как-то проросли в мою жизнь, стали неслышным, потом незаметно усиливающимся мотивом, сыновней любовью, по-новому осмысленной, порой мучением, иногда вызовом.
Жизнь отца – послание, оставленное Господом детям, все еще не прочитанное до конца. Каждая встреча что-то посылает нам, ну а родительская жизнь есть часть твоего существования тогда, когда родители были живы, и тогда, когда их уже нет. Его жизнь говорит мне, что при всех дистанциях, даже разрывах судеб, дорог, вер, есть видимая лишь Им, ведомая лишь Ему цепочка поколений, которую Он держит во взгляде, в памяти, на ладони. Даже если первый опыт сына: разделение, «ибо Я пришел разделить человека с отцом его…», как говорит Иисус (Мф., 10,35). В таком опыте, еще задолго до христианства я прожил бо́льшую часть сознательной жизни, укрепляясь, утверждаясь в нем. Но с годами это утверждение начало оседать, крошиться, уходить на дно. И на этом дне, когда оно становится прозрачным, открываешь уже иные смыслы, иные догадки.
Одна из догадок: разделение во Христе никак не предназначалось стать лозунгом, догмой, пафосом, даже заповедью, оно не диктует шага в сторону отвержения, ибо проходит не в стороне от меня, но внутри. Оно не отсекает другого, кровного тебе, но становится сокровенным событием, в котором разделение есть путь к примирению в Боге. Примирение означает не стирание различий, но, притязательно выражаясь, их искупление, посильное возмещение в одной жизни того, что было упущено в другой. Бог Ветхого Завета, Тот, Кого Иисус называл Отцом, и даже более интимно, Абба, в точном переводе, как бы Папа, Свои возмещения, награды и наказания мерил поколениями, связывая их в одну семью. Словно Он видел людей не только порознь, но вместе, карая и благословляя в единой связке, в общем добре, общем грехе, делая и то и другое событием одного семейного рода. И моя сыновняя, пусть и убогая, молитва, может быть, падает какой-то малой каплей на весы суда Божия, на чашке которых мы оба в памяти Господней, стоим и падаем рядом. Здесь, пожалуй, лучше остановиться, ибо слова становятся лишними и дерзкими.
Когда в конце своей первой встречи с Иоанном Павлом II, которой я был удостоен 11 ноября 1988 года, прощаясь после ужина, я неожиданно сказал ему, что он очень напомнил мне отца манерой говорить, движением рук, даже чуть внешне, только тот пошел совсем иным путем, даже противоположным вашему святейшеству, но я все же молюсь, чтобы Бог помиловал его… «Мы будем молиться вместе», – ответил папа, заполняя вдруг возникшую паузу, прямо взглянув мне в глаза. Вероятно, он говорил это не только мне, ибо фраза слетела с его уст как бы уже готовой, но взгляд был единственен, и в нем было обещание.
«ЛЕСНОЕ БРАТСТВО»
Начало жизни обладает неодолимым притяжением, это непреложный закон. Но свое начало я смещаю на несколько лет, потому что никакой сладости в младенчестве, тесно упакованном в пятидневки детского сада или двухмесячные пионерлагерные смены, не испытываю и меда там не собираю. И все же одни вещи в нашей жизни, особенно к концу ее, заряжаются бо́льшим душевным магнетизмом, другие – меньшим; мы выделяем их по плотности воспоминаний, которыми они наделены.
Помнить изначально означает благодарить, хотя болевые точки чаще задерживаются в памяти. И все же существование само по себе несет в себе спонтанное, скрытое благодарение за посылаемый тебе каждую минуту – воспользуюсь отцовским словом – «квант» существования. «За все благодарите» – эта строка ап. Павла привилась ко мне и пустила корни. Благодарение прорастает сквозь вещи и события, образуя с ними особую связь, наполненную жизненными соками. Они ударяют в меня всякий раз, когда я возвращаюсь в наш лес.
Это происходит не только там, где он стоял и ныне стоит, но почти в любом перелеске, который окатывает меня плотной волной оставшейся позади жизни. Не только под Москвой или в дальних лесных местах России, но и повсюду, например, в Польше, в Америке, особенно в Норвегии, где был лишь раз, и даже на севере Италии, если удастся забраться повыше в горы. Мы стараемся оживотворить природу и тогда, когда вносим в нее себя, и тогда, когда сами получаем от нее позывные. Есть «церковь невидимая, хранимая в душе человеческой», говорит Мих. Пришвин, та, где за деревьями мелькнет след есенинского «Исуса». Потому что у каждой твари есть свое «я», обращенное к Творцу, но и говорящее с нами, в том числе и у деревьев, у лужаек, кустов, паутинок. Я узнал об этом задолго до того, как прочел «диалоги» с миром природы у Заболоцкого, или гениальный Куст Марины Цветаевой, или почувствовал, что и к дереву можно обращаться на «ты»106.
Лес всегда звучит. Его голос хорошо слышал Тютчев. Казалось бы, ничего не шелохнется, не слышно ни птиц, ни жуков, ни шевеления трав, но есть сплошной непонятный гул, собирающий в себе их голоса. «Откуда он, сей гул непостижимый?» «В начале Бог сотворил небо и землю». Это начало окликает нас, возвращая к началу творения.
Как только сходишь с электрички, по дороге к дому отца пересекаешь березовую поляну, в летние дни ее можно назвать – пришвинскими словами – «кладовой солнца». Здесь деревья, стоящие поодаль друг от друга, словно собирают собой свет на поляне, играя в него, и свет на траве кажется отдельным существом. Тропинка ведет тебя в густой осинник, я помню эти осинки совсем юными, потом они разрослись, но остались густорастущими, образуя как бы сплошной шатер, белый зимой, зеленый летом, там можно было спрятаться, чтобы никто не видел. Осинник никогда не отказывал в своем гостеприимстве. В конце 1950-х там была построена водонапорная башня, от нее начиналась наша улица Довженко. Лет сорок башня нелепо и безобразно высилась, и это была единственная роль в ее башенной судьбе, ибо она никогда не наполнялась водой, потом в начале 2000-х башню, наконец, снесли. Я провел там наверху, поднимаясь по пожарной лесенке, много часов, писал глупые стихи и еще более глупые письма, даже пару раз ночевал на колючей стекловате, когда, возвращаясь из Москвы последним поездом, стеснялся стучать ночью в отцовскую дверь; все же дом был и мой и не мой.
Улица была застроена писательскими коттеджами, дача отца под номером 6. Потом, если пересечь участок, открыть калитку, переходишь – как в «неслыханную веру», словами Пастернака, – в лесное исповедание елок, берез, лип, кленов, которое возвращает тебя к самому себе. За забором отцовской дачи когда-то очень давно было небольшое болотце, зимой оно замерзало, подростком я даже катался там на коньках. Летом высыхало, пока не высохло окончательно. Сейчас там, да уж лет двадцать пять как, стоит теннисный корт.
Дальше влево, метров через тридцать, начинается та главная просека, от которой расходятся другие. Она ведет параллельно улице Лермонтова до самого Переделкина, где лес кончается, а за лесом пруд, который возник после того, как когда-то, еще до меня, перегородили речку Сетунь и построили мост. Просека словно расступается и приглашает следовать по ней. Ее начало летом образует чашу из травы, листвы, окружающих ее деревьев вместе с открывающимся просветом над ними. «Душа под сводом их благословенным» (Ахматова) находила когда-то нечто незаметное и преходящее, то, что называется родиной и обладает своим голосом, своим зовом, своим текстом, внятным только мне.
«Если человек не подчинился ладу зова, исходящего от дороги, он напрасно тщится наладить порядок на земном шаре», – говорит Хайдеггер. Я следую по просеке дальше, от нее отходят дорожки в обе стороны, и вспоминаю их язык, который когда-то выучил. Здесь, конечно, не только прошлое, но и ожидание, более того, обещание, которое слышу, но все еще не могу прочитать. Каждая из этих троп имеет свою биографию, которую я вовсе не хочу сводить только к своей. Если идти далеко налево от просеки, можно набрести в бывшие когда-то в другой жизни грибные места. Грибы давно все собрали, но если продолжать искать их, идя все дальше и дальше, то в конце концов мы упремся в забор какой-то военной части, она была в 1955 году, когда я дошел до нее впервые, и сохранилась и через 60 лет, когда мы с другом дошли до нее еще раз.
Но здесь я прерываю себя, уступив слово отцу:
«За забором сада сразу начинался лес. Под березами и елями таинственно присели глубокие сизые тени. И хотя я знал каждое дерево в этом лесу, так часто хаживал летом в разные часы дня и вечера по его тропинкам, но сейчас этот знакомый лес казался мне наполненным своей новой, еще неведомой жизнью. Каждая обезлиственная ветка, изгибаясь и вырисовываясь своим узором, словно таила в себе нечто, что деревьям хотелось мне рассказать. Я угадывал по легкому качанию верхушек, что там, за окном, бежит по белым полянкам свободный, как свист, ветерок. Но все же главным была печать безмолвия или, лучше сказать, того немого ожидания, которое природа может внушить человеку. Ведь она всегда, ожидая от нас чего-то, тем самым и зовет нас куда-то»107.
Прежний лес теперь умирает на глазах. Возвращаюсь туда каждый год и ухожу даже не разочарованным, раненным. Во времена моей молодости и дальше, когда там жили скромные, хотя и элитные писательские люди, лес был в полном порядке, с аккуратными просеками, ухоженными деревьями. Сейчас все заросло, как-то некрасиво заросло, все словно и так, как было, и совсем все не так. Сейчас здесь живут богатые, всерьез богатые, но лес рядом с ними погибает. Словно мстит за отсутствие любви к нему. Погибает лес не только потому, что от него отрезают куски для новых престижных поместий, но и потому, что у леса больше нет хозяина. Кто-то его покинул, разлюбил, словно отправил в старческий дом доживать. Нельзя входить в одну реку,в один лес всю жизнь. Минули десятки лет.