Помню, отец иной раз, отложив свой писательский день, которым всегда дорожил («Меня строчка кормит», – любил он говорить), отправлялся гулять туда на много часов. По ту сторону железной дороги, между Мичуринцем и Внуковом, был другой лес, обширнее, и туда в 1960-е годы почти ежедневно, почти в любую погоду приезжали старики-пенсионеры. Они бродили там много часов, как-то непроизвольно сложившись в странную общину любителей одиноких лесных прогулок, которую, по слову Гамсуна, я бы назвал обществом «странников, играющих под сурдинку». Для них были даже построены деревянные столы, за которыми иногда они бедно и наскоро обедали едой из авосек и пакетов и к вечеру возвращались в Москву. Общались они между собой знаками-зарубками, которые оставляли на деревьях в каких-то отмеченных ими местах, так перекликаясь друг с другом. Но проводили время в лесу, как правило, в одиночестве. Отец узнавал их по зарубкам, хотя встречал редко, именуя их «лесными братьями» по имени повстанцев, которые в послевоенное время вели безнадежную борьбу за независимость Литвы. Эту жизнь в лесу – по названию любимой нами обоими книги Генри Д. Торо́ – он считал лучшим способом завершения жизни и даже мечтал однажды вписаться в «лесное братство», примеривал его в последние годы к себе, но притяжение письменного стола было сильнее.
Между лесом и домом был кусок земли и в нем импровизированный сад, небольшой, но уютный, им занималась моя мачеха, третья жена отца Екатерина Владимировна. Недавно она отметила свой сто первый год рождения в сравнительно добром здравии и в сравнительно ясном уме. Она заведовала садом, замечательно разводила обязательный набор подмосковных ягод: клубники, малины, крыжовника, черной, красной и белой смородины. Мачехой она была вполне вежливой и гостеприимной, ни скандалов, ни трений у нас не было никогда, однако пойти просто так в сад и что-то нарвать, когда хочется, было против правил, а правила были ее: ягоды можно было есть только упорядоченно собранными в тарелку, помытыми, поданными на стол, разделенными на порции. Этим пионерлагерным словом, кажется, уже вышедшим из употребления, обозначалась положенная каждому доля еды. Мне же в 13–14 лет одной тарелочной порции было всегда мало. В моем материнском доме такие ягоды были редким предметом излишества, строго измеряемого, за которым специально надо было пойти на рынок, а рынок был далек и дороговат.
В начале Исповеди Блаженный Августин рассказывает, как он с приятелями подростком забрался на грушевое дерево, чтобы наворовать груш. Рассказывает он об этом, чтобы показать, как действовала в нем врожденная любовь ко греху, к воровству ради сладости воровства. В семье юного отца Западной церкви сад был гораздо лучше, и груши там росли гораздо вкуснее, чем те зеленые и чужие. Этот грех, помимо прочих, он считал чуть ли не главным в жизни, я же, вспоминая о своем воровстве, признаюсь, и до сих пор не нахожу в себе такого раскаяния. Когда темнело, чтобы не заметили, я, было дело, пробирался в сад, собирая с кустов клубнику, чьи ягоды иногда были покрыты землей, или рвал их с кустов черной или красной смородины, но особенно – малины, вкуснейшей ягоды на свете, но иной раз и недозрелой, ведь в сумерках не разглядишь, наскоро поедая их, зная, получая иной раз от мачехи справедливое, хотя и незлое, негневное замечание. С недоумением глядел я на единокровного братца, семью годами моложе, которому это было совершенно неинтересно, он и с тарелки-то доедал не до конца, словно уже родился насыщенным всеми благами земными, не постигая, как это упоительно сорвать что-то вкусное и без спроса в собственном саду. А глоток вина, тайком выпитый из отцовского графинчика, ждавшего там взрослых гостей… Подростки давних 13 лет, признайтесь, что вы никогда не пили ничего пьянее и упоительнее!
«Пошли мне сад на старость лет!» – иногда по слабости душевной восклицаю вместе с Цветаевой. Нет, сада в моей жизни не было, и ни на каком горизонте он не предвидится. Мой отец не принадлежал к настоящей элите, карьеры особой не сделал, но к концу жизни, имея тот набор благ, которых не имели другие (казенную дачу, автомобиль, в 1950-х годах даже с шофером, отдельную двухкомнатную квартиру, когда почти все жили в коммуналках, как и я, с тиранами-соседями за стеной), мог относить себя к привилегированному классу. Институт мировой литературы, где он работал, подарил ему две ученые степени: кандидата и доктора наук – просто так, задаром, по совокупности заслуг, без всякой защиты диссертаций. У него был достаточно вольный образ жизни, даже на присутственные дни в Институте он ездил раз в неделю, да и то всего лишь на пару часов. Сейчас, понятно, иные критерии благополучия, Меня же Господь вознаградил другим даром – ощущением свободы. Мир-режим ловил меня с первых сознательных лет, скажу, перефразируя Григория Сковороду, но не поймал. Мне не приходилось проходить ни через это страшное саморастаптывание, как отцу в 30-м году, ни выступать на «пастернаковских» собраниях, как в 58-м, ни тратить сил на ремесленные труды. Исключаю, впрочем, переводы, коих произвел десятка два томов.
Все конечное упирается в бесконечное, предельное граничит с беспредельным, бессловесное оседает в некой вести для «имеющих уши». Я думаю – вопреки отцу-конструктивисту, – что поэзия существует не для производства готовых смыслов, но прежде всего для таких вестей. Однажды я нашел в библиотеке отца томик Леопарди, и в моей памяти навсегда остался его взгляд, брошенный в L’infinito, бесконечное, которое с пустынного холма его отеческого дома в Реканати открывалось за терном, лугом, ветром, шевелившим заросли, за тем, «как помысл в неизмеримости плывет и тонет, и сладостно тонуть мне в этом море…» (пер. Вяч. Иванова). «Мое море» потом легко влилось в ощущение встреченного мной Христа, незримо присутствующего повсюду в мире. Вера в Творца омывает в моей памяти эту малую родину с лесом, с садом, с ягодами, с тем, что было сотворено для меня, услышано, собрано для того, чтобы, если позволит Господь, взять с собой и на родину небесную. И глотка вина не забыть. «Говорю вам, все изменится», – предрекает ап. Павел. Изменится, да, но, очистившись, до неузнаваемости преобразившись, все же не до конца сотрется.
НЕ СПРАВЕДЛИВОСТЬ – МИЛОСТЬ
Оглянувшись, вижу, что столько написал об отце, не сказав ничего, каким он был вблизи. А вблизи с ним было легко. Я бы сказал, просто, даже празднично. Он был всегда хорошо настроен, бодр, неизменно приветлив, шутлив, ласков, никогда не раздражен, щедр, жалостлив. Всегда кому-то помогал. Не проходил мимо нищего, не подав ему не завалящую копейку, а рубль (не сегодняшний, а тот, прежний, рубль всерьез). Когда в 30-х годах дочь стиховеда Александра Квятковского умирала от менингита, ей нужно было приобрести дорогое лекарство, и он обходил знакомых писателей с протянутой рукой, не помог никто, кроме Корнелия Зелинского, далеко не самого состоятельного. Лекарство, увы, не подействовало, девочка умерла. Узнал об этом от матери много лет после развода с отцом, сам он никогда не вспоминал о таких вещах.
Вообще он всегда кому-то помогал: старшему сыну, давно взрослому, его матери, сестре, ее сыну Люциану, его племяннику… О сестре, Тамаре Люциановне Зелинской, скажу отдельно; второй муж ее Михаил Александрович Танин, секретарь в аппарате Хрущева, когда тот руководил московским комитетом партии, в 1937 году был вычищен, то есть арестован и расстрелян. Арест, по нравам того времени, не миновал и жену, она отбыла восемь лет в АЛЖИРе (Акмолинском лагере жен изменников родины), о чем впоследствии оставила мемуары, они и по сей день должны храниться в ЦГАЛИ. Отец ездил к ней в лагерь, хлопотал о прописке в Москве, еще до волны реабилитаций, писал вместе с ней Хрущеву. Это было тяжелое время для всех, а для обремененных судимостями втройне. Помню, в начале 1950-х до меня-подростка все время долетали разговоры отца с женой: надо помочь Тамаре, надо перевести деньги, надо съездить, надо найти врача. Под конец жизни Тамара Люциановна стала истовой православной христианкой, и отец не считал это блажью, уважая ее за это. О помощи Волошину, о которой помянул Абдуллаев, никогда не слышал. Видно, таких эпизодов было множество, отец не держал их в памяти и о них не вспоминал.
Не только родная сестра, был еще такой Павел Карлович Груббе, дальний-предальний родственник, обрусевший немец, и за таковую провинность в начале войны уже в пожилых годах сосланный в Джезказган. После ссылки в конце 50-х годов, совершенно бездомный, одинокий, неустроенный, никому не нужный, уже с лишком 80-летний, был приглашен отцом пожить у него на даче, занимая комнату Екатерины Владимировны и сына Саши. Дача была любимым обиталищем отца, но, чтобы приютить старика, отцу пришлось переехать года на два в московскую квартиру. Павел Карлович был глуховат; и, когда я, случалось, приезжал на дачу, он открывал мне дверь, уходил в свою комнату, а я потом тайно проводил друзей, ожидавших снаружи, в отцовский кабинет, где мы под портретом Короленко устраивали наши сходки. Даже и с острой политической начинкой. Дача была невелика; кроме кабинета, там была лишь проходная комната, где обычно спал я, когда приезжал, и комната брата и мачехи, где и обитал Павел Карлович. Потом, кажется, отцу удалось выхлопотать для него какое-то скромное жилище.
И еще отец умел хорошо болеть. Болеть как посторонний своей болезни. К приступам тахикардии, которые случались регулярно, он относился как к чему-то обыденному, почти не обращал внимания. Когда ему было лет шестьдесят пять, он сломал шейку бедра; для того, чтобы она срослась, ногу протыкали иглой и так лежать надо было долгими неделями. Но по-разному можно лежать, по-разному переносить боль. Отец умел переносить ее, возможно, не самую сильную, так, словно она не имела к нему никакого отношения. Он не то чтобы не жаловался, он был просто вне этого, как всегда шутил, как всегда был весел.
Теперь, будучи уже старше его, все настойчивее чувствую, что связь с отцом уходит в какую-то память, не такую, которую можно заключить в образ, раскопать воспоминаниями, разделив бывшее и небывшее. Это глубина того, чего еще не было, что еще не открыто в замысле Божием о нас. Не имею никакой охоты судить, хотя здесь может показаться, что на самом деле сужу и лукавствую. Сужу и самого себя, ибо слишком обвязан тросами того времени, подобной зависимости уже нет у тех, кто помоложе, даже у брата. Осознаю это противостояние как свою границу, которой не могу перешагнуть. Да я и не должен ее перешагивать. Ибо – необъяснимо –мы помещаемся в едином Промысле о нас. И себя, священника, который хочет быть христианином, вижу идущим по-своему вослед отцу, несущим его наследство, его ненастье. За все – его и свои – падения, за все пути, проложенные нами мимо Христа и вопреки Ему, который ждал и всегда ждет, за обольщения утопией, за добровольную сдачу на милость призраку (а он не помиловал), за ревностное служение мифу, за Пастернака, за Цветаеву, за романы-измены, да мало ли за что. За все тайное от людей, но обнаженное перед очами Божиими, где ничего нельзя стереть. И у меня вырывается спонтанный вопль: