«Отче! Согрешил на небо и перед Тобою и уже недостоин называться сыном Твоим! Прими меня, нас обоих в числе своих наемников!»
Тому, кто никогда не слыхал этих евангельских слов, не знает их смысла, все это покажется сентиментальным бредом. А тот, кто помнит, не нуждается в ссылке. И пока живу, что-то надлежит мне для отца сделать, ибо все то, что осталось незавершенным, неисправленным, неискупленным в нем, должно во мне завершиться. «Почитай отца твоего и матерь твою…» Почитай покаянием, почитай молитвой, почитай любовью. Сыновнее почитание стучится в дверь непостижимой милости Божией – а вдруг откроют? Милость – не справедливость, которая понятна, логична и беспощадна, милость не может уместиться в общих словах, которые отделяют овец от козлищ, она несоизмерима с нашим разумом, не имеет ни канона, ни того дна, до которого можно достать мыслью. Да, конечно, у милости, по церковным понятиям, есть свои правила, но есть у нее и территория, которая не вмещается в отмеренные, осмысленные нами границы. Она – как Покров, укрывает против ожиданий, против не знающей любви логики. Поминаю отца ежедневно и, когда служу, за литургией вместе с матерью, тоже атеисткой, вместе со столькими христианами, святыми людьми, вместе с мученицей Мариной, с преподобномученицей Марией Парижской. Не смею просить ни о чем, но чувствую, что отсечение родителей было бы для меня непослушанием воле Божией. Ибо за неизменной справедливостью правил скрыто – безо всякого спора между ними – тепло ладони Божией, на которой все мы можем уместиться.
СВЕЧА НА ПОДОКОННИКЕ
Малая, милая родина, уж если мы не постыдимся коснуться этого слова, через переделкинский поселок приводит на кладбище. У меня на стене, над изголовьем, висят фотографии леса и могилы отца. Сегодня эта могила как свеча, которую его мать, моя бабушка, когда-то ставила на подоконник. Родное, хоть и не очень ухоженное место, со столькими близкими людьми, упокоившимися неподалеку. Но кладбище это мне не достанется, я знаю, едва ли мне придется умереть в России. К тому же место это весьма особое, я же ни в какую привилегированную особость не вписан. Да и жена здесь, в Италии, не след нам разлучаться после всей прожитой жизни, и дети в основном живут неподалеку, надеюсь, и посетят. «И хоть бесчувственному телу равно повсюду истлевать, но все же к милому пределу…» Так что приходится с этим смириться; «милый предел» как причал вечности останется в тех краях. Но однажды я, может быть, войду туда, как в подаренный мне уголок неприметной славы Божией, потеряюсь в чаще, полной звенящего безмолвия встречи. Забуду дорогу назад, увижу за деревьями отца, мать, всех вошедших в мою жизнь и любимых мною под покровом Богородицы, Матери Божией, у лика Рожденного Ею.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
По стечению обстоятельств в этом году ровно 50 лет, как ушел отец. Я очень рад появлению на свет этих размышлений моего брата. Надо было, чтобы пандемия и вынужденное затворничество очистили ум от рутинных забот, улеглась рябь на поверхности повседневного бытия, чтобы из ушедшего времени явился образ отца. Если бы я был религиозным человеком, то назвал бы это Провидением. Есть, конечно, и материалистическое, всем очевидное объяснение, генетическое, психологическое, культурное. Через полвека после смерти отца все еще живы его дети и, следовательно, его частичка. За этот срок можно было многое обдумать о себе и о нем; давно уже пришло понимание, что моя жизнь есть звено в ряду других, как была отцовская, и очень рад, что брат Владимир придерживается того же мнения. Линия Корнелия Зелинского – от дворянских корней к русским интеллигентам начала века.
Мы получаем наследство по праву рождения. Мне достались книги, небольшая часть отцовской библиотеки. Их можно было продать, а можно было и прочесть. Память об отце мы тоже получили по праву рождения. Она соткана из тысяч (миллионов?) черточек, «квантов памяти», что дают живой образ. Такая память, конечно же, может быть и пристрастной, но это живое свидетельство; она может ошибаться как часть человека, зато обладает свойством объемности. Ее природа другая, чем у двумерных листов из архива.
Мне близка догадка брата о природе явления, возникшего в начале века на Русской земле. Русский смерч перед тем, как раскидать и уничтожить обломки прошлой жизни, собрал с земли миллионы песчинок-людей и вознес их высоко к небу. Все они вращались в воронке вместе: старые «идейные» большевики и эсеры, молодые мечтатели, энтузиасты и фанатики революции, люди старой культуры (Блок, Брюсов, Горький), солдаты – вчерашние крестьяне, авантюристы типа Блюмкина, да и просто бандиты. Природой такого революционного торнадо только и можно объяснить их противоестественную общность. Отца засосало в жерло по его доброй воле. Но, очевидно, было помимо этого, и более высокое, общее для них всех предопределение.
Есть для меня моменты спорные. Согласен с оценкой брата содержания и стиля рецензии на цветаевский сборник 1940 года, как писал отец, «душная, больная книга». Между тем душной была атмосфера тех лет, а больной – литература соцреализма. Книга, вольная и внутренне свободная, была немыслима. Но не считаю, что тот вердикт («формализм») был первым и главным, к которому подстроились все остальные, и что он-то и определил судьбу книги и, в конечном счете, ее автора. Уверен, книга не могла быть издана ни при каких отзывах, ни при каких обстоятельствах.
Я убежден в том, что рецензия Зелинского не была прямым следствием трагического конца Цветаевой. Между этими событиями почти год. И какой год! Скитания по московским углам, неустроенность, начало войны, эвакуация – метания («уговаривали втроем» – дневник сына), наконец, отъезд в Елабугу, предсказуемо оказавшийся кошмаром. Мир за эти месяцы обрушился, изменился до неузнаваемости. Существуют несколько версий причин трагического конца Марины Цветаевой (о них упоминает брат) – как и о том, что ни одна из них не исключает другой. Но ни одна не говорит о бытовых лишениях. Это – фон. Ее последние дни расписаны чуть не по часам. Если полагаться на данные некоторых исследователей (И. Кудрова), в свой последний приезд в Чистополь за день или два до смерти Марине Цветаевой была обещана помощь и с жильем, и с работой, и приглашение немедленно переехать. Казалось бы, она должна была бы вернуться в Елабугу в радостном настроении и с надеждой. Но произошло то, что произошло. Будет ли когда-либо найден ответ? Не думаю, что это отсутствие устроенности и денег – следствие запрета на книгу.
В наших встречах с братом, в переписке отец занимал и занимает центральное место. Да, он умер внезапно, во многом не успев подвести итогов, не сказав того, что мог бы сказать. Это надо сделать нам, его сыновьям. К своей жизни, к ее итогам он относился критически. Видел свои ошибки и имел мужество, а главное – потребность признаваться в них. Это естественное свойство русского интеллигента, каким он был, несмотря на все увлечения авангардом и революцией. Фанатичных, всегда во всем правых, ни секунду не сомневающихся отец не любил, он был не их племени.
Когда отец ушел, мне было всего 19 лет; очень многое не было сказано между нами, из того, что должно было быть сказано. Брату Владимиру, на семь лет меня старшему, повезло больше. Когда я получил от него рукопись эссе и прочел, временами возникало впечатление, что видел отца и говорил с ним. Возможно, потому, что в рассказе о нем много мелких черточек, может быть, только мне и заметных. Показалось, что меня тоже позвали на этот разговор, хотя мои реплики и ограниченны. Я очень ждал этой книги. Ее можно было бы назвать сыновним долгом. Как мне представляется, он в том, чтобы не дать звену, соединяющему нас, разомкнуться. Этот разговор важен не только для нас, сыновей, но и для отца, который в нас продолжает жить. Мне кажется, он тоже ждал этой книги.