Разговор с отцом — страница 7 из 27

21.

В этой песне были свои видения, свои переживания, ее металлическая музыка звала вперед. Алексей Гастев будет расстрелян в апреле 1939 года, уже после Ежова, его сын Юрий после войны – политзаключенный, затем правозащитник, затем эмигрант – при защите своей диссертации по математике в 60-х годах в Москве выразит публичную, уже вошедшую в поговорку, благодарность двум врачам, записанным им в математики, Чейну и Стоксу22, без существенного вклада которых его диссертация никогда не была бы защищена. Это не только сплетение драмы и юмора в одной семье, но и судьба иллюзии, преломившаяся в двух поколениях. Одно из облачений этой иллюзии – техника. Одно из осмыслений ее – конструктивизм. Одно из заданий конструктивизма – освобождение человека в социализме.

Не больше и не меньше.

«Татарское иго кончилось. Русское самодержавие вогнало его внутрь. Оно осталось в нашей производственной и культурной отсталости, в рабской, унижающей человека зависимости от природы, от ее слепых, бессмысленных злодеяний: засухи, града, разливов, мора»23.

Иллюзия, помимо прочего, заключалась и в том, что та самая техника, которая хотела освободить человека от воли природы, несла в себе другое порабощение – тотальную зависимость человека от техники. Прежде всего от техники власти, от того плана, по которому все подданные государства становятся легко заменяемыми техническими деталями. Первичность плана ставит вопрос о планировщике. Он подразумевается в виде собранной воедино символической, почти мистической фигуры – пролетариата. Серьезно? Книга такого вопроса ставить не может. Но она напориста, талантлива, остра, пусть и утопична, но еще свободна. Мы не слышим здесь тяжелого дыхания цензора из-за авторского плеча. И в самой свободе своей наивна. Впрочем, в конце 20-х годов это еще можно было себе позволить. Через десять лет – уже нет.

«Конструктивизм стучится поистине во все двери»24. В том числе и в двери уже утвердившейся тоталитарной власти, которой он достаточно наивно – или бестактно? – предлагает свой способ мышления, сливающийся с техникой, и тем самым, не подозревая о том, предлагает себя в качестве помощницы, чуть ли не соперницы политики. Сама же политика очень хорошо умеет слышать мелодию этого непрошеного стука в свою дверь, плотно закрытую для всяких философов и фантазеров. «Я понимаю под техникой не только материальную технику, этот мир машин, эту „вторую природу“, становящуюся ныне между человеком и природой, не им созданной, – но и организационную диалектику культуры в широком смысле слова»25.

Эту «вторую природу» (здесь термин отцом еще не найден, но явно нащупан) Мартин Хайдеггер именует словом Ge-stell, или по-став (в переводе В. Бибихина). «Поставом мы называем собирающее начало той установки, которая ставит, то есть заставляет человека выводить действительность из его потаенности способом поставления его как состоящего-в-наличии»26. Человек создает новую действительность, вводит ее в наличное, видимое, полезное, подручное бытие из некой ожидающей воплощения потаенности. Потаенность имеет свой замысел, чтобы не сказать план изведения техники вовне, самоосуществления, саморазвертывания. Хайдеггер не говорит о том, чего хочет сама потаенность и почему она так хочет, и потому его магически чарующий словесный ручей, вытекая из одной загадочности, впадает в другую. Но в течении своем дает нам прикоснуться к сущности техники не как победы разума или злого рока, но – «судьбы бытия».

Хайдеггер не дает ответа, притом намеренно; «судьба бытия» – «неторные тропы» в лесу, откуда не найти дорогу ни к каким общепонятным, практическим смыслам. У Корнелия Зелинского при всей несоизмеримости этих имен ответы были, но это были чужие готовые ответы, которые и преградили ему путь в прозрачную или темную глубину осмысления. Они вывели его на улицу, которая вела к социализму/власти. Но интересно, что и сущность техники, как и сущность поэтического искусства, они выводят из некоего делания как выведения вовне, из того, что Хайдеггер именует греческим словом «техне». Для отца же, который, понятно, не пользуется этим словом, это лишь техническое производство смысла. Оба производства, «техническое» и поэтическое, не просто дружат – они родственны между собой, перекликаются и понимают друг друга.

«Слышишь, муза? точно спрашивает снизу забойщик производственной техники.

– Слышу, батько, отвечает поэзия»27.

ПОЭЗИЯ КАК БОРЬБА ЗА СМЫСЛ

Такова была лишь официальная перекличка как бы на улице. Однако, переходя собственно к поэзии, мы уже не найдем там ни забоя, ни производственной техники. И главное – мы не найдем здесь никакого батьки с пудовым кулаком, ордером на обыск или цензурой, но войдем в довольно изысканое собрание поэтов, мыслителей, стиховедов. Корнелий Зелинский чувствует себя на месте, как равный в этом храме, с ними со всеми и с каждым по отдельности ведет свой спор. Территория этого спора, по его наблюдению, широка и вместе с тем философски интимна – «взаимоотношение поэзии и смысла». Спор ведется ради того, чтобы доказать, что смысл – это и есть суть и стержень поэзии. Так вслед за серией статей Конструктивизм и социализм возникает книга Поэзия как смысл.

Она стала его Opera magna, одной из тех книг, которые пишутся мыслителем между 30 и 40 годами и больше не повторяются. Более значительного по оригинальности, по развернутости и уверенности мысли, мастерству, научной основательности он уже не напишет. Но при всей продуманности и систематичности книга эта веселая, полемическая, даже задиристая. По мнению сегодняшнего поколения критиков, прочитавших ее после републикации в 2015 году, она и по сей день остается неоцененной. Здесь мы «сталкиваемся с настолько целостной и самостоятельной теорией поэтики, что поразительна ее неучтенность в нашей филологии»28. «Интересна попытка создать – на основе этого пестрого материала и при верности марксизму – новую теорию поэзии»29.

Признаюсь, раньше я ее никогда не читал. Поэзия как смысл была вне меня. И сейчас, принимаясь за этот очерк, собирался, временем дорожа, только проглядеть ее. Но стал читать и зачитался, получая удовольствие от профессионализма, порой виртуозного, изящества логики, мастерства полемики, владения стилем. Отец, не ожидал! Даже «верность марксизму» здесь не мешает главному, она просто теснится где-то за кадром; среди ссылок на Гумбольдта и Шпета, Потебню и Веселовского, Белого и Вяч. Иванова, Гумилева и Бальмонта, Шкловского и Якобсона, мы едва ли найдем даже одно упоминание хоть об одном из тех истуканов, чьи «совиные крыла» простирались уже тогда над каждой фразой, произносившейся на территории СССР. (Вскоре, через три-четыре года, нейтральные упоминания любых эмигрантов, как и поэта, расстрелянного за участие в (назначенном ГПУ) «контрреволюционном заговоре», станут совершенно невозможны.) Конечно, автору очень хочется поставить свою поэтику в строй «атакующего класса», но она бежит по своим тропам, собираясь вписаться в ряды, но вытесняется из них уже самой манерой письма.

Это молодая книга, как молодыми были 1920-е годы, «время какой-то пронзительной литературной талантливости»30, а молодость первым делом восстает на традицию. Корнелий Зелинский бросает копья во все «неуловимости» символистов и «безглагольные бездны» Фета, но, поскольку они безглагольны, несказанны и бестелесны, копье проходит насквозь, никого особенно не поражая. Книга, по ее утверждению, хочет установить границу смысла и бессмыслицы, где на сторону смысла становится твердое поэтическое слово. «Под словом разумеем здесь какой угодно малый отрезок внешнего мира (звук или что другое), с которым связано какое-либо значение»31. Слово в его звуковом теле производит в нашем сознании логический взрыв, связывая вопреки формальной логике с неисчислимым рядом обозначений и смыслом – «вот это-то и я называю словесным квантом»32. Жизнь слова подчинена, с одной стороны, жесткой логике, благодаря которой, добавлю, возможно человеческое общение в социуме, с другой – она погружает нас в фейерверк перекликающихся значений, и он в безглагольном, несказуемом открывает то, что взрывается новыми смыслами. «В этой квантовой природе слова, смыслообразования – сущность поэзии»33. Корнелий Зелинский настаивает на взаимосвязи смысла и логики, ибо «без логики вихрь значений, пучком вылетающий из каждого слова, если принять этот логический вихрь за настоящий, наполнит мир величайшим сквозняком. Все кругом начинает разговаривать и бормотать»34. Этот сквозняк уносит нас в топи символизма или лунатизма, от коих следует держаться подальше, крепко схватив спасительный канат смысла. Вскоре этот сквозняк станет целым литературным жанром, который называется постмодернизмом, в те времена еще неведомым.

Смысл – одна из самых бездонных философских категорий. Здесь место встречи памяти с непосредственностью восприятия, звука и звуковой среды, наконец, социума и его общепринятых значений и ускользающей от него глубины личности. И такая встреча, часто далеко не мирная, происходит в слове. «Слово – это арена, поле битвы, поэзии со смыслом, „дьявола с богом“, как сказал бы Достоевский»,