а также «архетип культуры» (Шпет). Наконец, слово есть то, что связует человека с человеком, создает питательную среду общечеловеческого. «Звук ничего не скажет нашему уму, если его тотчас не соотнести с какой-либо средой или системой. Те собаки, которых мы встречаем в чужих странах, лают не по-французски, а по-русски. Это знал еще и Карамзин»35. Это знал и Бергсон, сказавший где-то, что всякое звуковое сочетание ложится на уже сложившуюся в нас, структурированную языком память, хотя он и настаивал на несоизмеримости звука и слова.
Ввязываясь в битву за смысл, автор Поэзии как смысл хочет прежде всего дать бой всякой несоизмеримости, которая, как верят поклонники «музыки без слов», образуется между звучанием слова и его пониманием, когда значение, в его декартовской ясности и отчетливости, хочет скрыться за образом, за витиеватым скоплением звуков, ритмом, рифмой, музыкой произнесения стиха, за шестикрылым серафимом, посетившим поэзию. «De la musique avant toute chose!»36 – вспомним знаменитый возглас Верлена. Нет, возражает Корнелий Зелинский, Верлена не цитируя, но явно подразумевая, «музыка – личина бессмысленного в поэзии»37, мозг ее – смысл. Вопреки Ницше меньше всего он верит в «рождение трагедии из духа музыки», напоминая о „трагедии смысла в объятиях музыки, о трагедии хитроумного Улисса, плененного сиренами“»38. Мы следуем за суденышком автора, которое он умело ведет в потоке споров, ожидая, что вскоре пристанем к твердому берегу того, что именуется смыслом; чем дальше плывем, тем он все больше манит, а берег все отдаляется. Изящно, умеючи отец расправляется со всеми, кто хочет отодвинуть смысл в область духов, намеков на нечто несказанное и бессловесное, доступное лишь интуитивно, но, кажется, останавливается у порога самого смысла. Поэзия как смысл – но какой именно?
«Но что такое смысл? Мы все время говорили о нем как о чем-то предельно ясном. Быть со смыслом, то есть быть с мыслью… Разве сам смысл не есть сама жизнь, диалектика самого смысла – диалектика самой жизни?»39 Жизнь? Но кто же определил смысл жизни с его диалектикой? Войти в сердцевину смысла – значит, войти во внутреннее начало человека. Поэзия не только «служанка серафима» – отец иронически вспоминает слова Мандельштама, или, добавим еще, «туго налившийся свист» (Пастернак), или, скажем, «примирительный елей», как у Тютчева, или «лучшие слова в лучшем порядке» (Бродский), который поэту предстоит открыть, или что-то еще, чего нет на свете. Поэзия есть особый способ человеческого самораскрытия или самооткровения и заниматься ее изучением должна не одна наука о стихе, которая всегда замкнута на себе самой, но прежде всего знание о самом человеке.
«Что есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его?» – вопрошает Библия Творца неба и земли (Псалом, 8:5), и поэзия, когда она подлинная, дает свой ответ еще до всякой науки. Однако для отца это именно наука, облеченная им в искусно пошитую словесную ткань, но наука о смысле стиха в данном случае преграждает нам путь к науке о смысле человека. Для меня же поэзия есть часть антропологии, диалог с логосом, тем логосом, которым одарен каждый из нас. В этом, как ни странно, меня еще раз убедила книга отца; разделавшись блестяще со всеми своими оппонентами: символистами, фетовцами, формалистами, футуристами, лефовцами, «заумщиками», стиховедами, попавшимися под руку, он подходит к границе, которую, не может, не хочет или не умеет переступать: к зачатию и рождения смысла в человеке. И, наверное, благо, что он эту границу не переступает. Ибо за ней в те годы сразу начиналась бесплодная, вытоптанная земля готовых идеологических полуфабрикатов, и ему пришлось бы служить поставщиком банальностей, говорить «пайковые речи» о строителе «прекрасного нового мира» и прочее. Но в пределах своей темы ему удалось не испортить газетными речами отличную (пусть и далекую от меня) стиховедческую книжку, которая и ныне вполне профессионально жива, почти через 100 лет.
Смысл изготавливается человеком, как сказали бы социологи в ту эпоху. Он продукт фабрики знания, а само знание определяется производящей его общественно-экономической формацией, как мог бы сказать марксизм. Или же смысл – как имя, результат договора между людьми, как в Кратиле Платона. Может быть, он есть выражение чистой энергии мысли, так утверждает феноменология. Или же смысл есть то наполнение сердца, откуда добрый человек, по слову Евангелия, выносит доброе, а злой – злое. (А что есть доброе? То, в чем Господь извещает нас о Себе; но это поворот мысли, невместимый для моего отца.) При всех определениях, а их нетрудно набрать отовсюду, смысл есть то, что становится ясным, самоочевидным разуму, то, что в силу очевидности, выраженности соединяет или разделяет людей. В смысле мы находим самих себя, принимая или отвергая смысл, как присущего нам или как весть иного. Иное есть затененная сторона смысла, куда не ступала нога разума, ибо смысл никакого предмета, явления или слова никогда не раскрывает себя до конца в доступном нам понимании, он закидывает сеть по другую сторону реальности и выносит нам слова о ней. Но только с той стороны, куда иногда проникает искусство слова, прежде всего поэзия, мы неожиданно познаем и самих себя через непознанное в нас. Да, это непознанное бывает одновременно несказанным и облеченным в очень ясный смысл.
«Через слышание самого себя и происходит процесс самопознания языка», – сказал Кольридж в пересказе Бродского40. В языке человек ежечасно себя находит и ставит перед собой. Но в таком случае, в чем смысл самого познаваемого? Через все определения известного мы упираемся в неизвестное – в человека, выходящего навстречу другому. Проблема смысла выводит нас из области стиховедческих проблем, чтобы остановиться, в недоумении застыв, перед той самой нераскрытой, но вечно раскрывающейся загадкой человеческой личности, которая загадывается в слове. Загадка просто куда-то задвигается в «чистом» стиховедении, ведающем только себя, загадки нет для марксизма, уверенного в том, что смысл – отражение объективной реальности. При этом объективность самой этой реальности он, не замечая того, определяет исходя из себя же, из своей субъективности: то, что вижу и собой отражаю, и есть истина. Мне близко определение А. Лосева, для которого смысл как «тайна слова заключается именно в общении с предметом и в общении с другими людьми»41. Вне общения, в том числе и соприкосновения с тем, что недоступно рациональному, в смысле нет никакого смысла, общение вводит в нас смысл другого послания, которое несет в себе каждый человек, как и всякий предмет. Все, что есть, обращено к нам и говорит с нами. Эхо этого разговора можно услышать, скажем, в строчке Б. Ахмадулиной: «Свой тайный смысл доверят мне предметы». На доверие вещей человек отвечает поэзией. Поэзия – это отклик на посылаемый нам извне смысл. А книга Поэзия как смысл могла бы послужить отличным введением к будущей книге Корнелия Зелинского О смысле поэзии. Этот путь был уже намечен, но не был, не мог быть им пройден.
Эти размышления лишь попутны воспоминаниям, они указывают на развилку, за которой видится бесконечное число путей, увлекательнейших для мысли, спора, жизни. Как же жалею я, что открыл их для себя только через полвека после кончины отца. Вот бы углубиться в лес, отправиться по этим мысленным дорогам и начать говорить о смысле, спорить о нем, но у меня были другие дела.
КРАХ КОНСТРУКТИВИЗМА
Но в те годы, когда писалась Поэзия, страна была, как сказал поэт, подросток; строгая матушка-власть выпустила чуть-чуть погулять своих граждан, между западными и российскими издательствами еще не было вырыто неодолимого рва, и книги, изданные там и здесь, пересекаясь, могли вливаться в разные идейные движения, одним из которых и стал в Москве Литературный центр конструктивистов, ЛЦК. Корнелий Зелинский был мозгом этого Центра как его теоретик и главный мыслитель, но в эту группу вошли и его друзья, большие поэты Багрицкий, Луговской, Сельвинский, Вера Инбер, теоретик авангарда А.Н. Чичерин. Почти каждому из них отец, помимо многих ссылок в Поэзии как смысл, посвятил по обширной статье. Он придал конструктивизму программное обеспечение, в котором сумел соединить воедино то, что было разрозненным: гуманитарные знания с техническими, философию с мечтательным броском в будущее. Характерна фраза, с которой начинается программа: конструктивизм – это математика, разлитая по всем сосудам культуры. Отец изучал какие-то элементы высшей математики, но профессионалом в этой области не был, я по крайней мере не помню, чтобы в его библиотеке были книги на эту тему.
Зачем это нужно было самим поэтам, мне не совсем ясно. Видели ли они в конструктивизме лишь литературную рамку строительства социализма, которому хотели придать поэтический облик? Что касается самого теоретика, то ему приходилось раскрывать свои идеи на поэтических образцах, которые были все же хорошего «второго ряда», тогда как прошлый век в своем начале был славен и рядом первым, можно сказать, первейшим. Но все это едва собралось, окрепло, налилось мускулами не то чтобы рассыпалось, а просто сдалось на милость господствующему мифу, как только тот пошел в лобовую атаку, даже не вступая в переговоры, чтобы потребовать ключи от крепости.
Конструктивизм был средоточием, акме в жизни Корнелия Зелинского, и если ему суждено попасть в учебники истории литературы ХХ века, то, вероятно, только под такой рубрикой. Так нам сказал Витторио Страда, когда мы с братом Александром обсуждали в его доме в Венеции проект возможного предисловия к сборнику трудов отца, который готовился тогда к изданию. Обещав, потом подумав, Страда, в конце концов, отказался.