Все литературные группировки в СССР старались в то время попадать в ногу с историей. Шагая «заодно с правопорядком», они жили в построении, которое условно можно представить в виде треугольника. Если в правом углу стоял коммунизм, который являл собой – здесь отец цитирует Илью Сельвинского – «полное собрание наших надежд»42, то в левом скопилось полное собрание проклятий, адресованных отсеченному и отчасти сочиненному прошлому. А на вершине треугольника царила воля партии, олицетворенная в вожде. Внутри этого треугольника были заключены люди, оказавшиеся в том времени, наэлектризованные верой в этот настигший и унесший их ураган. Без такой веры, сводя историю к вождям и их дурным характерам, мы ничего не поймем в этой системе. И здесь мне важно понять работу мифа в одном человеке, заключенном в замкнутом идеологическом пространстве. Происходило ли пленение по его добровольному согласию, которое условно называется верой в то-то и то-то, или было только знаком малодушия и покорности? В разные времена чаша весов склонялась в одну или другую сторону, но в эпохе, о которой идет речь, вера-порыв вливалась в веру-необходимость и растворялась в ней. Растворялась настолько, что никогда нельзя было провести точной границы между принуждением и энтузиазмом, искренностью и неволей. Где-то она существует, эта граница, но так хорошо спряталась, что уже и не отыскать.
При этом это облако вовсе не состояло из одних идейных газообразных веществ, миф был предельно конкретен, как и грубо материален, обитал не где-то в душах, но и на бумаге, поглотившей необъятное количество древесины, он был слеплен не только из собраний сочинений, где указывалось, как думать и что делать, но также из декретов, отчетных докладов, пятилеток, перевыполняемых трудовых норм, голосований, доносов и крепящих всю систему «органов». Это был своего рода триумф воли, ибо учение у власти имело обличье мужа, с которым вступали в брак писательские души, как, впрочем, и все остальные. Он пародировал собой Небесного Жениха в христианстве, он был как строгий игумен монастыря, невесты-насельницы которого находятся у него в неусыпном повиновении. Правила обители были суровы: пойманная на подозрении в измене душа-овца прежде, чем быть наказанной и зарезанной надзирателем, должна была высечь и выстричь себя сама. И сама же положить голову на жертвенник.
Это был режим-миф-муж, и литература должна была принадлежать ему по любви и добровольному выбору. Но одной любви ему уже становилось мало. Да и не так уж она была и нужна. Мифу нужна была власть, покорность, встроенность, ему требовалось безраздельное обладание. Но не спасало и это, потому что миф включал в себя еще и обряд жертвоприношений, и никто не мог знать, до кого дойдет очередь стать жертвой, а до кого не дойдет. Маяковское «твори, выдумывай, пробуй» хорошо танцевало в стихах, но в жизни должно было вставать в строй носок к носку, выше головы не прыгать, даже не раздувать большего пламени, чем требовалось. Конструктивизм пробовал и творил все 1920-е годы, словно не замечая, как тяжелеет воздух вокруг. В рамках того же единого мифа он выдумывал собственный социализм как воплощение победы техники или скорее духа техники. Или, если судить по Конструктивизму и социализму, предлагал конструктивистский ленинизм, да еще и с запахом троцкизма, что было уже убийственным. К 1930 году интерпретация ленинизма означала не только прерогативу, но и само отправление власти, которая давала свое толкование всего, что есть, было и будет во вселенной, и такое право толкования теперь принадлежало одному лицу. Это становилось ясным для каждого. Конструктивизм нес в себе угрозу легкой инаковости в границах той же «треугольной веры», и через несколько лет инаковость могла оказаться смертельной для тех, кто был конструктивизму причастен. Но в 1930 году яд еще не действовал молниеносно, можно было еще успеть принять противоядие, отступить, принести публичное покаяние. Покаяние было состязанием со смертью. У кого-то получалось, у многих – нет. Отец успел.
Критик Евгений Абдуллаев высказывает предположение, что Корнелий Зелинский мог быть литературным помошником Александра Воронского, редактора «Красной нови» – виднейшего в ту пору толстого журнала. А он был проводником литературной политики Л.Д. Троцкого, что предопределило и судьбу Воронского43. ГПУ легко могло нащупать эту цепочку. А соратница отца по конструктивизму Вера Инбер была даже близкой родственницей Троцкому, они росли вместе, она писала о нем стихи. Остается загадкой, как уцелела. Группа конструктивистов даже однажды встречалась с Троцким (отца, правда, там не было). К тому же недавно прошли процессы «Шахтинского дела» и «Промпартии», которые по крайней мере стилистически перекликались с духом этой группы. Словом, отец довольно рано и очень остро уловил «воздух, пахнущий смертью» (по вписавшейся в ту эпоху навсегда строке Пастернака). И тотчас отшатнулся от того, что родил, растоптал собственное детище, придя для того в дом своего оппонента, в рапповский журнал «На литературном посту». Где и опубликует покаянную статью.
«Называя свою статью „Конец конструктивизма“, я хочу подчеркнуть, помимо установленного здесь, так же и свою субъективную решимость одним ударом отрубить свое прошлое, занять по отношению к нему воинствующую позицию. Только этим я могу на деле помочь пролетарской литературе довести дело разоблачения конструктивизма до конца. Вот почему я считаю своей обязанностью продолжить свое выступление против конструктивизма, разобрав так же подробно свои ошибки в книге „Поэзия, как смысл“, и вскрыть порочность творческого метода конструктивизма. Только этим я могу нейтрализовать тот объективный вред, который, несмотря на субъективную преданность конструктивистов, мы принесли такими вещами, как „Бод“», „Бизнес“, „Пушторг“, оформляя всевозможные интеллигентские настроения. Классовая борьба разодрала интеллигенцию резко на два лагеря, кроваво, непримиримо враждебно. Вся кровь мне бросается в лицо от общественного стыда и горя при мысли, что творческие искания литературного конструктивизма оказались объективно, хотя отдаленно, но в каком-то идейном „соседстве“ с теориями вредительской интеллигенции, ибо под покровом спецовской аполитичности и делячества некоторыми высшими техническими кругами этой интеллигенции творилось самое подлое, самое неслыханное, самое отвратительное дело подрыва социалистической стройки, завоеванной миллионами трудящихся в великой борьбе, с огромными жертвами»44.
«Воинствующая позиция» была выражением как раз женственности и сдачи на милость победителя. Она означала паническое бегство; такова была норма советского языка. За ней стоял не только расчет на физическое спасение своей жизни; в 30-м году страх еще не стал абсолютным властелином всякого дыхания в СССР. Абсолютным властелином заявил себя каменеющий, уже окаменевший к тому времени, набор идеологем. Поэзия как смысл, оставшаяся главной книгой Корнелия Зелинского, вышла всего год назад. Как и статья о конструктивистской философии Улялаевщины – поэмы ближайшего его друга Ильи Сельвинского. 1929-й – год наиболее ярких публикаций Корнелия Зелинского, литературоведа и конструктивиста. А 1930-й – год отречения от них. Сам Сельвинский, признав свою жизнь чередой ошибок, на время бросает поэзию и идет работать сварщиком на завод. Как и Борис Агапов, в то время еще числившийся поэтом, уезжает работать журналистом в Сибирь. Корнелий Зелинский устраивается корреспондентом в тверскую глушь, в мало кому ведомую Удомлю. Бросив оружие, главные участники отряда один за другим сдавались в плен. Условия плена ставил теперь РАПП, Российская ассоцииация пролетарских писателей – группировка такой неистовой агрессивной левизны и идеологической раскаленности, что по негласным законам того времени и безо всякого троцкизма должна была рано или поздно погибнуть. Но тогда РАПП в лице редакционной заметки к отцовской статье, написанной, вероятно, Авербахом или кем-то из штатных литпостовских критиков, Селивановским или Серебрянским, капитуляцию благосклонно принял. «Зелинский сумел понять, что объективно настроения аполитизма и пр., выражавшиеся конструктивизмом, в конечном счете ведут к идеологии вредительства, и нашел в себе мужество заявить об этом»45, – сказано в редакционной заметке.
Помнит ли кто, что означал на советском жаргоне язвительный смысл-садизм знаменитой формулы «нашел в себе мужество»? Она выдавала как раз измену мужеству, означала отречение от себя. Найти мужество встать (а попробуй не встать), чтобы со всеми вместе заклеймить врага народа. Мужество нужно было предъявить немедленно, чтобы не опоздать и успеть избежать удара, который мог тебя настичь за отсутствие мужества и «принципиальной позиции» – неучастии в общей травле. Инквизиция не только во все века изобретала и навязывала свой язык, но и познавала себя в языке. Однако в РАПП отец вступить не успел, РАПП раздавила Генеральная линия в лице Сталина, слившая РАПП в общий котел Союза советских писателей, а затем стершая главных его ревнителей с лица земли.
В том году сердечный приступ свалил отца прямо на улице. Тогда и в последующие годы он, можно сказать, уцелел, но ценой бегства от свободы, причем бегства уже навсегда и в никуда. В прямом смысле – спешным отъездом в деревню, житьем на подмосковных дачах, выживанием в 1930-х годах за счет мелких рецензий, как можно меньше попадаясь на глаза. Все последующее, что может быть отнесено к той «другой стороне» Корнелия Зелинского, заложено было уже здесь – в этом вынужденно-добровольном отречении от самого себя как мыслителя, литературоведа. Можно сколько угодно топтаться на еще одном сюжете «сдачи и гибели советского интеллигента» (блестящая книга А. Белинкова об Олеше); такой конец конструктивизма и все