Даже она. Я встретил Клару Марию в 1663 году, когда ее отец написал несколько антигосударственных памфлетов, и тогда стало ясно, что мне больше нельзя посещать их дом, потому что это было бы еще одной уликой против меня — а меня уже объявили человеком, вещающим от имени дьявола.
Мы виделись, возможно, в последний раз. Она стояла, прислонившись к ограде балкона, и глядела куда-то далеко за горизонт. Я пытался запомнить ее, запомнить такой, какой она была во время той встречи, но даже тогда, а не только позже, когда я пытался вспомнить эту нашу встречу, да, даже тогда я не мог уловить ее внешность. От меня ускользали, утекали, как вода между пальцами, ее голос, запах ее дыхания (я не мог уразуметь, правда ли от нее пахнет парным молоком), я даже не понимал, как она выглядит — так же, как раньше, или нет, когда один глаз у нее был полон вопросов, другой — всезнания; я пребывал в остолбенении. Я знал, что мы, скорее всего, видимся в последний раз, и она это знала тоже.
«Мы видимся в последний раз?» — спросила она.
«Может быть», — сказал я.
«Тебе грустно?» — спросила она.
«Грусть — это тоже всего лишь аффект. Нет ни одного аффекта, из которого мы не могли бы сформировать адекватную идею — когда одно тело не согласуется с нашим и аффектирует нас грустью, мы можем создать идею того, что является общим для этого тела и нашего».
«И что тогда?»
«Так мы поймем, почему эти тела не согласуются — человек понимает, почему его тело и внешнее тело не могут совмещать свои отношения на постоянной основе».
«И что тогда?»
«Такое осознание приносит радость — когда мы понимаем причины грусти, она перестает причинять страдание».
«А потом?»
«Активная радость, которая проистекает из создания адекватной идеи грусти, побуждает нас создавать все более и более адекватные идеи обо всем, что нас окружает, и таким образом мы получаем адекватное представление об атрибутах Бога».
«А потом?»
«Тогда наше адекватное представление о некоторых атрибутах Бога приведет к осознанию сущности вещей, и мы таким образом оформим знание о вечных сущностях: понимание сущности Бога, отдельных сущностей, которые существуют в Боге, и как они понимаются в Боге».
«А что потом?»
«Никакого потом нет. Это максимум, чего можно достичь».
«Ты меня совсем не понял. Ты все время отвечаешь мне, как будто я спрашиваю: а что потом с разумом? А я тебя спрашиваю: а что потом с жизнью?»
Теперь я думаю, что я не только тогда ее не понимал, а что не понимал ее никогда — но это непонимание возникло не из-за моего нежелания понять ее, а из-за моего страха, что я пойму. Я себя спрашивал: «А что потом с жизнью?», а она себя спрашивала:
«А что потом с философией?» Для меня жизнь имела пугающий смысл, для нее философия без жизни была бессмысленной.
«С жизнью?» — повторил я ее вопрос. От этих слов мне стало больно в груди.
«Да», — сказала она. Она заметила, как я себя чувствую; хотя она и хотела, чтобы то, о чем я говорил, превратилось в пепел, но при этом не хотела, чтобы я чувствовал себя проигравшим. Она не хотела видеть меня неудачником, хотя в глубине души знала, что я проиграл самую важную битву, знала, что я превратил жизнь в битву за вечное и бесконечное; поэтому она повернулась так, что солнечный свет падал ей в глаза, и она не могла увидеть, как у меня изменилось лицо.
«Жизнь продолжается и идет туда, куда ее ведет разум», — сказал я, зная, что она заметила изменения в моем голосе, тон самоуверенности, которым я пытался скрыть грусть, уже звучавшую в паузах между словами. Когда я почувствовал, что мое дыхание полностью успокоилось, я добавил: «Что касается моей жизни, то я точно знаю, что будет дальше: я и далее буду стремиться осознать вечное».
«Значит, ты постараешься как можно скорее забыть эту встречу, преходящую и недолгую, уместившуюся во временной промежуток, — она посмотрела на часы на башне, — между одиннадцатью и одиннадцатью тридцатью одного обычного дня, не вечного, как и все другие дни, ты постараешься забыть этот разговор, действительно немного необычный, потому что речь в нем идет о вечности, но разговор даже на такую тему — преходящий, ты забудешь меня, я, может быть, протяну еще несколько десятилетий, но по сравнению с вечностью это то же самое, как если бы я была бабочкой-однодневкой, как если бы я родилась однажды утром, глядя на первый свет зари, а умерла после исчезновения последней синевы сумерек. И разве это не величайший укор вечности — уместить все свое существование в один день? И, конечно, вместе с этим утром, этим разговором и мной ты постараешься забыть и себя. По крайней мере, ту часть тебя, которая является преходящей», — сказала она. Повернулась, отдернула занавеску и скрылась в доме.
Когда-то, когда она проходила мимо, со мной оставался запах ее тела, запах свеженадоенного парного молока, оставались обрывки звуков, из которых составлялись ее слова, в воздухе оставались ее движения — в опустевшем пространстве я все еще видел, как она поворачивалась к окну или как она поправляла волосы, оставался ее взгляд, приковывавший мои зрачки к ее отсутствующим и все же присутствующим глазам; а теперь осталась только ее горечь, которая притягивала мой взор к ограждению балкона, и я напрасно пытался вспомнить, как она выглядит.
Часы на башне пробили двенадцать раз, а ты все еще стоишь на балконе. Приходит Франс ван ден Энден, и ты говоришь ему:
«Я должен идти».
«Ты еще придешь?» — спрашивает он тебя.
Ты пожимаешь плечами. Франс что-то тебе говорит, но ты его не слушаешь, а думаешь, что, только вернувшись в Рейнсбург, тебе сразу придется собирать вещи и переезжать в Воорбург.
В первую ночь в Воорбурге я не мог уснуть. Я оставил гореть свечу и долго смотрел на трещину в стене. Когда свеча догорела, я не стал зажигать новую и, не вставая, просто протянул руку, отвел в сторону деревянные ставни на окнах и смотрел на тени на стене от облаков, бегущих мимо полной луны. Когда начало приближаться утро, глаза у меня стали слипаться, я слышал, как кто-то медленно ходит снаружи; по походке я понял, что у того, кто там вышагивал, одна нога короче другой, и в полусне мне казалось, что это Клара Мария, приехавшая меня навестить. Я быстро встал и посмотрел в окно — там шла, прихрамывая, какая-то старуха.
Потом я переехал в Гаагу, и невыносимая легкость геометрического бытия продолжалась и далее, ее не нарушала даже смерть друзей.
Улицы пусты, только мои шаги разбивают ощущение, что время остановилось. Если бы я не двигался, если бы стоял на месте, то казалось бы, что я рассматриваю картину художника, на которой изображен некий мертвый город. С соседней улицы слышится лай собаки, а потом вдруг этот лай перекрывают человеческие голоса, в следующий момент человеческие голоса смешиваются с собачьим лаем. Я заглядываю в окна домов, по крайней мере, в одном окне каждого дома видны люди. Сначала это создает ощущение, что город все-таки еще жив, но потом, чем больше я двигаюсь, чем больше людей вижу за закрытыми окнами, тем сильнее впечатление какой-то одеревенелости. Люди не смотрят друг на друга, ничего не говорят, только моргают глазами, показывая, что они живы. Они стоят неподвижно и безмолвно в рамах окон, как на групповом портрете, написанном художником-недоучкой, нарисовавшим людям слишком бледные и закоченевшие лица.
Откуда-то появляется собака. Двери домов открываются, люди выбегают из домов, поднимается невыносимый шум. Мимо меня топочет бабка с диким взглядом и искаженным ртом и задевает меня метлой, которую держит в руках.
«Хватай злодейку!» — кричит она и мчится вместе с толпой людей за собакой, которая пытается убежать, но ее уже окружили.
«Убейте зверюгу!» — разносится в зимнем воздухе, все повторяют это предложение хором, как рефрен, в то время как кольцо вокруг испуганной собаки сжимается. У людей в руках метлы, палки и даже весла, и все замахиваются на собаку. Собака набирается храбрости и бросается на круг людей вокруг нее, несколько женских голосов визжат, и круг распадается. Собака несется по улице.
«Бейте зверюгу!» — снова звучит рефрен, повторяемый хором, а из домов, мимо которых летит собака, выбегают еще люди с лопатами, палками, веслами. Бабка с диким взором и искаженным ртом, которая только что заехала мне концом метлы, поскальзывается на льду и падает. Ее метла остается на мгновение в воздухе, а затем, падая, бьет бабку по заду.
«Убейте зверюгу!» — орет бабка, хотя толпа уже далеко от нее, и ее рев слишком громок, чтобы услышать бабкин вопль.
Я смотрю, как люди в конце улицы бьют собаку, мальчик, у которого почти нет лба, а волосы начинаются сразу над бровями, попадает ребром весла ей по хвосту, собака визжит и, уже не разбирая дороги, бросается прямо к мужчине, который держит в руке лопату, тот сильно бьет животное по голове, после чего разъяренная толпа набрасывается на собаку и лупит ее до тех пор, пока не прозвучит последний визг, продолжительный и полный боли. Потом сгорбленный старик, которого я помню с детства — он всегда просил милостыню рядом с церквями и синагогами, поднимает дохлую собаку и кладет ее в свою торбу. Затем берет торбу за веревочные ручки и волочит ее по снегу. Когда он проходит мимо бабки, которая все еще никак не может подняться, та хватает метлу и стучит ею по торбе.
«Вот тебе и от меня, зверюга!»
Собака, которую они считали дохлой, взвизгивает в последний раз.
«Вот тварь, все еще живая», — бормочет бабка в то время, как люди помогают ей подняться.
Я иду за стариком, который тащит торбу за собой. За окнами в домах, мимо которых мы идем, стоят люди. Они, все еще неподвижные, сейчас видят, что тащит за собой старик, и на их лицах появляются странные улыбки. Мы приходим на площадь. Там лежит куча мешков. Мужчина разговаривает со стариком, дает ему деньги, и старик бросает свою торбу в кучу. Затем старик и еще десяток нищих лезут на груду мешков и поливают их дегтем. Кто-то из них поджигает один из мешков, и огонь быстро распространяется на остальные. Некоторые из собак, которых сунули в мешок, не добив до конца, начинают визжать, и я зажимаю уши. Я думаю, что если бы можно было не дышать, то нужно было бы зажать и нос тоже — ужасная вонь начинает расползаться вокруг, отравляя воздух. Я отнимаю ладони от ушей и ухожу с площади. Вой собак становится громче боя часов на башне. Часы бьют двенадцать раз.