звращается домой и перед тем, как войти, вспоминает, что там, за городом, забыла инжир, мед и клубничное варенье, я не хочу видеть, как она переступает порог, а из угла комнаты на нее глядит Теодор, который говорит ей: «У тебя нос покраснел», а она думает: «И пальцы замерзли», но не прикладывает их к его щекам, а подходит к книжным полкам, трогает одну за другой книги и вспоминает нашу игру, но я не хочу знать, произносит ли она по одному предложению из каждой книги, переходя от одной к другой, я не хочу видеть улыбку на ее лице, когда она играет в эту игру, и не хочу видеть, как она печалится лицом, когда осознает, что улыбается, когда вспоминает, что именно вызывает эту улыбку, а потом берет книгу, это «Анатомия меланхолии», книга сама открывается на том месте, где ее открывали и перечитывали чаще всего, и читает: «Я вижу живую смерть, изрезанное, окровавленное, умерщвленное тело, замедленный или прерванный ритм, стертое или пустое время, уничтоженное болью». Я не хочу знать, ни что она любит, ни что ненавидит, я не хочу знать, на что она надеется и чего она боится, я не хочу видеть, пробуждается ли у нее вечером желание быть с Теодором или ей противно, что она вообще спит рядом с ним, я не хочу видеть, приятно ли ей, когда она обвивает его ногами или она делает это с омерзением и отвращением, а может быть, их тела далеки друг от друга, а души — еще дальше. Я не хочу знать, вспоминает ли она меня в те моменты, помнит ли ту ночь в комнате, на кровати, когда она спрашивала меня, можно ли понять что-то с помощью осязания, обоняния, слуха и зрения, я не хочу знать, что было, когда она впервые почувствовала запах спермы Теодора, вспомнила ли она запах моей спермы той ночью и подумала ли она, что тем вечером я солгал ей, а еще больше себе, потому что пожелал ее и преходящего в ней. Я не хочу видеть, как она борется с бессонницей, не хочу видеть, как она пытается уснуть. Я хочу видеть ее спящей. И я вижу, как она спит, повернув голову навстречу наступающему сну, и я представляю себе ее сны. Я хочу, чтобы в ее снах было много синего цвета, я хочу, чтобы ее мечты пахли только что надоенным парным молоком. Не знаю почему, но только цвет и запах ее снов важны для меня, и то, что в них происходит, совершенно не имеет значения, когда я представляю ее сны, мне безразлично, что именно я вижу, а я вижу, что Клара Мария держит в левой руке пепел, а правой сдавливает голову рыбы так, что та открывает рот и Клара Мария высыпает пепел в пасть рыбы, а потом глотает рыбу и начинает тонуть в небе, я не обращаю внимания на длинную веревку, концы которой она завязывает на шее двух тел, они совершенно одинаковы и полностью идентичны моему телу, затем она снимает с себя свое тело и начинает такая, как есть, бестелесная, ходить по веревке от одной моей головы к другой и обратно. Для меня важно только, чтобы эти сны начинались в синем цвете, продолжались в красном и исчезали в запахе только что надоенного парного молока. И так каждое утро, когда я просыпаюсь, когда я пытаюсь вспомнить, что мне снилось в короткие часы сна, когда я осознаю, что не могу вспомнить, я начинаю представлять ее, я вижу, как она поворачивает голову к стене и видит сны в голубом.
Я спрашиваю себя, где Иоганн, что он делает, все ли еще ищет цветы под снегом и скачет ли он и дальше вслед за конечным? Я хочу знать, о чем он думает сразу после того, как проснется, и рядом с кем он просыпается — мужчиной или женщиной; я хочу знать, есть ли у него сын, и вспоминает ли он мертвую птицу, которую увидел на дороге, уезжая от меня, когда объясняет малышу, что значит слово «летать». Я хочу знать, хочет ли он, чтобы его сын учился ездить верхом, и не подумал ли он про себя, поняв, что все усилия безуспешны: «Он будет похож на профессора Бенедикта Спинозу. По его походке будет понятно, что он не умеет ездить верхом». Я хочу видеть, как после каждого захода солнца он смотрит в потемневшее небо и спрашивает себя: «Существует ли на самом деле бесконечность?»
Я думаю, как жестко я отталкивал других от себя ради собственного я.
Кто я, что я? Откуда и куда я? Почему я? Но прежде всего: кто я? Вот это я, тот, кто сегодняшним зимним утром вытирает потные ладони, вытащив руки из карманов?.. Или тот, кто шагает по дороге, ведущей из Гааги и продолжающейся на равнине, где синева рассвета падает на снег, накрывший поля? Неужели я, Спиноза, — это тот, кто смотрит на формы, которые принимают стаи птиц в сером небе? Какое я, то я, которое идет по колее телеги на снегу и смотрит на следы копыт двух лошадей, что тащили телегу, а потом глядит на пар, идущий изо рта при выдохе? Где находится это я, пока я вспоминаю утро, когда мама объясняла, что такое вдыхать и что такое выдыхать, и я спрашиваю себя: было ли именно то — мною? Я набираю снег и леплю шар — холод снега напоминает мне о холоде пальцев Клары Марии, когда однажды она приложила их к щекам и сказала: «Чувствуешь, какие они холодные», был ли именно я — тем, кто пытался своим дыханием согреть замерзшие пальцы Клары Марии? Я бросаю снежок как можно дальше и продолжаю идти по дороге — ветер бьет мне в лицо, так что мне приходится закрывать глаза, как я закрывал их холодным летним вечером, когда шел по улицам Амстердама и спрашивал себя, что делать дальше, что делать после отлучения, как закрывал их однажды утром, когда говорил Иоганну, что он должен уехать в Лейден, как закрывал их, когда приводил в порядок могилу отца.
Какое выбрать из всех я, разделенных во времени и рассеянных в пространстве, или же нужно отвернуться от этого разделения и рассеяния и пойти в противоположную сторону, попробовать найти одно единственное я, которое, может быть, существует в противопоставлении всем тем разделенным я, где-то не обязательно с наветренной стороны, а там, где нет ни наветренной, ни подветренной стороны, ни самого ветра, где нет ни времени, ни пространства?
Или все же я нахожусь в тех я, во всех прошлых я, я в том ребенке, который впервые слышит от матери, что значит вдыхать и выдыхать, я и в словах матери, я и во вдохе и выдохе; я и в своих щеках, но еще и в пальцах Клары Марии на этих щеках и в ее словах: «Чувствуешь, какие холодные»; я в том, кто покинул свой дом и зашагал в Амстердам, я в том, кто заставил Иоганна уехать, и в том, кто расчищал могилы, заросшие бурьяном.
Вот только как сделать так, чтобы настал миг, когда все эти я объединятся, как попасть в тот момент объединения, а тогда, я знаю, хотя этот момент кажется мне абсолютно недостижимым, я знаю, что тогда я буду там, где я всегда хотел быть, тогда я прикоснусь к частичке вечности и бесконечности, может быть, потому что сразу, в один миг переживая все прошедшее и безвозвратное, я буду больше, чем когда-либо, осознавать липкую боль преходящего и конечного.
На дороге перед собой я вижу лежащую на снегу замерзшую утку. Я оборачиваюсь — мутное зимнее солнце поднимается над крышами домов Гааги. Я иду назад в город.
А потом наступали другие дни, были и такие, когда я ощущал одно лишь отчаяние. Я предчувствовал эти дни заранее, как животные чуют несчастье, я ожидал их наступление, запасался — покупал бутылку молока, хлеб и табак и запирался в комнате. Спейк знал об этой моей привычке и не беспокоил меня, так что я оставался по несколько дней в одиночестве и, возможно, был ближе к себе и к другим, чем когда-либо. В такие дни я больше не пробовал отказываться от своих воспоминаний, пытаться заменить их адекватными идеями, размышлять о Боге и развивать интеллектуальную любовь к нему, тогда я думал о пальце девушки, которым она проводила мне по спине, как будто по ней скользил лист, я думал о той ночи с Кларой Марией, когда я был всего лишь в шаге от того, чтобы стать чем-то другим, не тем, чем я был в одинокие часы самоистязания, я вспоминал запах ее тела, я вспоминал голос Иоганна, странную интонацию, от которой кровь приливала к моему фаллосу, вспоминал, как выглядит его тело; в такие дни, а тем более в такие ночи меня охватывало отчаяние, я не мог заснуть, я сидел на полу в углу комнаты и перебирался из одного угла в другой каждые три часа, так что за сутки успевал посидеть в каждом углу дважды, в такие дни и ночи только углы, казалось, давали мне своего рода защиту, они были единственным местом, где я мог сидеть, не боясь исчезнуть, в такие дни и ночи меня охватывал ужас от одной мысли пойти погулять на улицу и даже от мысли просто выйти из комнаты, мне казалось, что я попаду в какое-нибудь место, где ничто не существует, где все стремится к своему концу и, что ужаснее всего, где нет протяжения бесконечной субстанции. В такие дни я лишь ненадолго оставлял углы, ровно настолько, сколько нужно, чтобы дойти до середины комнаты, сделать глоток молока, съесть кусочек хлеба, взять щепотку жевательного табака, иногда я доходил до стола для шлифовки линз, но не для того, чтобы работать, а чтобы потрогать стеклянную пыль — в те дни отчаяния я получал какое-то странное удовольствие от прикосновения к этой пыли — как будто я прикасался к чему-то подобному самому себе, своему существованию. Тяжело в этом признаваться, но счастье других в те моменты причиняло мне боль — я не мог слышать смех, раздававшийся на улице, иногда, когда я слышал звуки, долетающие оттуда, я вылезал из угла, в котором сидел, будто в чьих-то объятиях, подползал к окну, к его нижней части, я смотрел сквозь него, как вор, как преступник, как тот, кто прячется, я смотрел одним глазком, вполглаза. Я наблюдал за людьми на улице и спрашивал сам себя, счастье ли это и почему мне так и не удалось его достичь, хотя я всю жизнь думал, что при помощи того, что я пишу, я научу людей, как жить счастливо, спокойно и свободно, а мне не только не удалось испытать счастье, у меня во времена отчаяния не было ни покоя, ни свободы, меня угнетали мысли о том, что я мог сделать и чего не сделал, это создавало ужасное беспокойство, я уползал обратно в свой угол, затыкал уши пальцами и тогда слышал странный звук, который все чаще исходил из моей груди, звук, похожий на далекий волчий вой.
Такие пароксизмы отчаяния заканчивались в тот момент, когда мне удавалось сказать себе, что и отчаяние — всего лишь аффект, который можно преодолеть, поняв его, когда нечто позволяло мне помыслить это, а во время отчаяния, сколько бы я ни пытался сделать это, некая часть меня останавливала мысль, заставляла замереть на полпути, так что я мог сказать только: «Отчаяние — это аффект, являющийся следствием…», а потом своего рода лезвие отчаяния рассекало эту мысль, а я хотел снова жить спокойно; днем шлифовать линзы и писать, играть с детьми Спейка, гулять по улицам и заходить в таверну «У старого кота» выпить бокал вина, чтобы я мог спокойно взять телескоп и направить взгляд в небо, к звездам.