История публикации чаадаевских текстов исключительно важна для нашего рассуждения – именно поэтому я на ней, пусть и кратко, остановился. Если мы априори примем гипотезу, что эти немногочисленные тексты (и не дошедшие до нас устные проповеди) Чаадаева сыграли огромную роль в формировании повестки общественной дискуссии в России, то долгий и драматический (а порой и трагический) сюжет о том, как эти сочинения стали доступны публике, в каком-то смысле задал паттерн подобных сюжетов о судьбе тех или иных важных сочинений, запрещенных российской властью. Самиздат, тамиздат, борьба с цензурой, преследования редакторов, расправа с исследователем творчества, прямая зависимость от общественно-политической температуры в стране – все это слишком хорошо известно тем, кто знает историю России последних трех веков. Да, почти все это случалось и до Чаадаева, и все это происходило после его смерти, но в публикаторской судьбе его текстов спрессованы остальные судьбы, от «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева до «Прогулок с Пушкиным» Абрама Терца.
Добавлю еще одну деталь: кажется, до сих пор нет полной уверенности в том, кто именно перевел для «Телескопа» первое «Философическое письмо». Сначала называли – и некоторые продолжают это делать – Николая Христофоровича Кетчера, врача, переводчика Шекспира, друга Герцена. Горячие головы приписывали эту работу самому́ Белинскому, однако наиболее вероятная версия заключается в том, что «Философическое письмо» перевел Александр Сергеевич Норов, литератор, брат одной из восторженных поклонниц Чаадаева Авдотьи Сергеевны Норовой, а Кетчер лишь отредактировал текст[32]. Здесь отчего-то вспоминается история с «Трилогией» Сэмюэла Беккета, запрещенной в СССР. В конце 1970-х и почти все 1980-е ее читали в замечательном самиздатовском переводе человека, которого в подпольных культурных кругах почти никто не знал. Переводчик Валерий Молот эмигрировал в США в 1979 году и зажил совершенно другой жизнью, далекой от литературы. Спустя много лет русская публика вдруг его открыла – то есть увидела человека, который написал слова, столь сильно повлиявшие на самую интересную часть отечественной словесности. Ни Норов, ни Кетчер до этого хеппи-энда (если считать подобное хеппи-эндом) не дожили. Важные для национальной культуры и общественной жизни вещи порой возникают как бы ниоткуда, почти анонимно, из тени. Собственно, и Чаадаев и переводы его «Писем» очень долгое время находились в такой тени. Пошел ли им на пользу ровный яркий свет доступности – вопрос особый.
Под отсутствующими знаменами
В одном из отрывков, найденных и переведенных Шаховским, Чаадаев толкует о «физиологии страны» (имеется в виду, конечно же, Россия); под «физиологией» имеется в виду устройство общественного мнения. Создается впечатление, что он набрасывал этот текст для того, чтобы точнее определить направление и область воздействия своей проповеди и своей личности. Начинается отрывок так: «Среди причин, затормозивших наше умственное развитие и наложивших на него особый отпечаток, следует отметить две: во-первых, отсутствие тех центров, тех очагов, где созревали бы идеи, откуда по поверхности земли излучалось бы плодотворное начало; а во-вторых, отсутствие тех знамен, вокруг которых могли бы объединяться тесно сплоченные и внушительные массы умов». Что здесь имеется в виду? Как обычно, Чаадаев рассуждает о России на фоне Европы, так что искомые «центры»/«очаги» и «знамена» следует искать там. С первым более или менее понятно. Это прежде всего католическая церковь во всеоружии ее сверхразвитой и сверхутонченной теологии. Далее это Университет – но, судя по всему, не нового образца, не университет, который сейчас называют «гумбольдтовским», а старый, средневековый. Это еще и двор правителя – в первую очередь ренессансного, XV–XVI столетий, но и абсолютного монарха XVII–XVIII веков тоже. Наконец, это журналы, изобретение XVIII столетия, бурно развивавшееся в XIX. Последние были в моде в то время – французские и британские прежде всего. Вышеперечисленные центры в разное время способствовали формированию «физиологии» некоторых европейских стран, точнее – дополним Чаадаева – «физиологии сознания стран, способа их мышления». Сейчас бы все это заменили красивым и давно потерявшим всякое значение словом «культура».
Итак, в Европе центры/очаги были и есть, а в России с ними плохо. Православная церковь, по мысли Чаадаева, на идеи страшно скудна, влияния на общество не оказывает, удалившись в скит, в молельную или в официальную приемную монаршего дворца. Теологии она не выработала – оттого объяснить саму себя и окормляемый ею мир она не может. В России не было «Средневековья» (оно ведь только там, где католическая церковь, где папа), значит, не было и одного из главных изобретений Средневековья – Университета. И действительно, первое поколение выпускников Московского университета, которое стало серьезно влиять на общество, на общественную мысль, проходило обучение как раз в тот самый момент, когда Чаадаев выводил эти строки. Предвидеть появление людей из кружка Станкевича, Герцена, славянофилов он тогда вряд ли мог. Да и темы, в будущем ими обсуждаемые, были ему не очень близки и интересны в то время. Наконец, ученость при дворе правителя в России до Петра была только один раз – при Иване Грозном; собственно, «ученым» были сам царь да князь Курбский; второй бежал в Литву, первый остался на троне, между ними завязалась переписка – но больше ведь ничего и не было, совсем ничего. Пустота. Затем случился Петр, но он был занят строительством новой России на месте старой Московии, так что предпочитал окружать себя учеными людьми с практическими знаниями или же если с отвлеченными, то с естественно-научными. Ситуация стала меняться только в середине XVIII века, а при Екатерине Великой двор действительно можно было назвать «очагом живых сил страны, где созревали идеи». Однако и это быстро кончилось и дальше не возобновилось – ни при Павле, ни при Александре I, ни в начале правления Николая. Можно, конечно, сослаться на Карамзина, ставшего «официальным историографом», но тот сочинял нетленный труд, а не обсуждал идейную злобу дня. Уже после сочинения этого отрывка Чаадаева идеями, как мы уже говорили, заинтересовался Николай I – собственно, благодаря графу Уварову и взводу «шинельных» стихотворцев, драматургов, журналистов и прозаиков его двор стал «излучать плодотворное начало по всей поверхности земли», но только вот слово «плодотворное» здесь лишнее. Уверен, что и Чаадаев не стал бы применять его в данном случае.
Оставались журналы. Как и многое в новой русской культуре, их как следует завел здесь Карамзин, но по-настоящему они стали расти в 1820-х годах: «Отечественные записки», «Современник», «Московский телеграф», «Телескоп», кое-что еще. Цензура пристально следила за любыми их движениями, хотя бы отдаленно намекающими на недовольство существующим положением дел и вольнодумство, однако писатель, редактор и издатель всегда умнее цензора; перефразируя известное выражение, цензор всегда отстает на одну войну. В журналах печаталась не только литература, там были и обзорные статьи о самых разных предметах (но только не о политике!), переводы (здесь можно было много чего протащить под самым носом бдительного цензора), литкритика и разное. Несмотря на отвращение к коммерческой жилке издателей журналов – а без такой жилки издание, даже битком набитое первоклассными текстами, успехом пользоваться не будет (см. пушкинский «Современник»), – с ними стали сотрудничать даже те, кого называли «литературными аристократами». Вяземский участвовал в «Московском телеграфе», еще более чопорный Чаадаев, как мы видим, не брезговал связями с «Телескопом». Собственно, идея опубликовать первое «Философическое письмо» в этом издании стало результатом такого хода мысли. Если журнал в России – чуть ли не единственный очаг, где созревают и откуда распространяются идеи, то главную свою идею, главную мысль надо доверить именно ему. Пусть не только транслирует, пусть вызывает отклик.
«Отсутствие тех знамен, вокруг которых могли бы объединяться тесно сплоченные и внушительные массы умов» – это как раз об отсутствующей после разгрома декабристов повестке общественной дискуссии. «Массы умов», пусть и не «внушительные» и «сплоченные», объединились перед 1825 годом, а после их насильственного удаления со сцены возникла пустота. И эту пустоту нужно заполнить. Где обсуждать новую повестку, худо-бедно уже есть – журналы; остается выяснить, что обсуждать и что в результате обсуждения будет признано главным, самым важным, будет признано «знаменем». Чаадаев очень рассчитывает на свою «одну мысль», он делает на нее ставку – и его сильно беспокоит, что может в конце концов получиться следующее: «Появится неизвестно откуда идея, занесенная каким-то случайным ветром, как пробьется через всякого рода преграды, начнет незаметно просачиваться через умы и вдруг в один прекрасный день испарится или же забьется в какой-нибудь темный угол национального сознания, чтобы затем уж более не всплывать на поверхность: таково у нас движение идей». Что же, главная беда – и главная опасность одновременно – названа.
Пустота, причем умноженная огромным пространством России, «географическим элементом», причем пустота, предполагающая еще и наличие «темных углов». Огромная, по большей части незаселенная территория, огромное, не заселенное идеями и мыслями общество. Оттого «наша история – продукт природы того необъятного края, который достался нам в удел». Ничего особенно нового в этом рассуждении нет; однако здесь важна не констатация факта пустой необъятности России, а тот вывод, который следует сделать, и шаг, который следует предпринять. «Однако эта физиология страны, несомненно, столь невыгодная в настоящем, в будущем может представить большие преимущества, и, закрывая глаза на первые, рискуешь лишить себя последних». Пассаж несколько запутанный, не совсем понятно, что тут «первое», что «последнее», но интенция вполне ясна – немногочисленные преимущества «физиологии страны» под названием Россия следует примечать и привечать, на них не следует закрывать глаза, иначе можно лишиться будущих, уже многочисленных преимуществ. Так что раз мы наблюдаем перед собой пустоту, следует воспринять ее как