Мне кажется, именно в этом письме, даже точнее – в последнем из процитированных пассажей – ключ к тому, почему все произошедшее с публикацией первого «Философического письма» случилось именно тогда, когда случилось. Пустоту в общественном мнении начинают заполнять анонимные «бешеные безумцы» и «шинельные» литераторы, вроде Кукольника. Заметим, на этом этапе Чаадаев еще не рассматривает славянофилов (собственно, еще и не появившихся как движение, как группа, объединенная общими взглядами) в качестве своих серьезных оппонентов. Можно не соглашаться, к примеру, со взглядами Ивана Киреевского, еще тогда вполне осторожными, но опасности они не представляют. Опасны дикие, невежественные проявления «вырабатывающейся национальности», которая насквозь цинична, пытается угодить власти и низким вкусам публики за счет нападок на Запад, на Европу. Самое ужасное заключается в том, что никакого «материала» для формирования подобной «национальности» (по сути, Чаадаев и говорит об общественно-политической и общественно-культурной «повестке») в помине нет, оттого «все это рухнет в бездну лжи и обмана». И, соответственно, лишит Россию будущего. А будущее – единственная вещь в отношении России, которую можно и стоит любить. Чаадаев должен встать на защиту будущего, предложив вместо лживой, циничной и пустой «национальности» свои идеи – укорененные в великой культуре, в развитой цивилизации, в христианском единстве. Для этого нужно сделать эти идеи достоянием публики, причем русской. Оттого письмо в Европе лучше не печатать, надо сделать это в России – добавим мы эту не высказанную в письме мысль.
Чуть раньше Чаадаев пишет о том же Вяземскому, но, учитывая менее близкие отношения с ним, нежели с Тургеневым, он дает себе труд довести свое рассуждение до конца – тем более что просит у адресата совета и помощи. Послание состоит из пяти абзацев. В первом Чаадаев представляет Вяземскому некоего господина Хлюстина, который едет в Петербург и хочет с ним познакомиться. Абзац заканчивается убийственно: «Однако оставим нашего молодого человека; я не сомневаюсь, что он вам будет интересен. Воспользуемся случаем и поговорим о другом». Вторая часть – рассказ о том, что Чаадаев – и это известно адресату – в «затворничестве» занят некими «исследованиями и трудами». Дальше следует краткая внешняя аннотация их, предваряемая очень важной фразой: «Целое представляет собою большую работу; и мне было бы досадно, если бы она оказалась безрезультатной». «Безрезультатность» в данном случае – выражение двусмысленное: «результатом» можно считать как публикацию «труда», так и – в более широком смысле – воздействие труда на общество.
Третий абзац начинается с самого главного: «Я достаточно легко опубликовал бы это сочинение за границей, но думаю, что для достижения необходимого результата определенные идеи должны исходить из нашей страны». Исключительно интересный поворот разговора: публикацией своего труда в России Чаадаев хочет не просто повлиять на умы соотечественников, он мечтает открыть истину европейцам – уже не способным к свежим идеям, ибо «на них давит огромный груз воспоминаний, привычек, рутины и уничтожает их», – но открыть ее именно как русский. Ибо, «не имея никакой связи с происходящим в Европе, мы, следовательно, более бескорыстны, более сдержанны, более беспристрастны по всем предметам спора». Получается, что благотворный эффект печатания «Философических писем» должен быть двунаправленным – внутрь России и вовне. В России установится правильное понимание сегодняшнего положения страны, его причин, что дает надежду на будущее, а вовне, в Европе читатели писем поймут, что свет истинного знания, свет истины отныне идет с Востока, что послужит грядущему духовному величию России и даст шанс на ее соединение с Западом на магистральном пути человечества. Планы грандиозные, если бы не сомнение, что вторую, «европейскую» их часть Чаадаев несколько преувеличивает, чтобы вложить в уста Вяземского нужные слова на случай, если тот действительно будет предлагать петербургской цензуре пропустить в печать «Письма».
Собственно, о будущих сношениях с властями на предмет публикации – четвертый и пятый абзацы письма. Сначала Чаадаев объясняет свою просьбу Вяземскому посодействовать и похлопотать тем, что в Петербурге, месте близком к центральной власти, цензоры не столь трусливы, как в провинции[41]. Наконец, в финале наш герой великодушно разрешает исключить несколько писем из будущей публикации, если это понадобится по цензурным соображениям. Последовательность оставшихся писем можно не соблюдать или вообще дать их в виде фрагментов, добавляет Чаадаев и надеется на ответ от князя.
Прошло полтора года, «Философическое письмо» напечатано, публика обсуждает его, высочайшее распоряжение о безумии его автора еще не объявлено. Скандала пока нет, есть волнение публики. Чаадаев посылает «Телескоп» со своим текстом еще одной даме, княгине Софье Сергеевне Мещерской, известной религиозной деятельнице, переводчице, в то время председательнице петербургских дамских попечительских комитетов о тюрьмах. Настроение этого письма двойственное – Чаадаев явно чувствует приближение драматических событий, но в то же время в его словах сквозит довольство тем, как все происходит. С одной стороны, «публичность схватила меня за ворот в то самое время, как я наименее того ожидал». Недоброжелательство части читателей таково, что некоторые требуют от властей принять строгие меры против автора «Философического письма». Чаадаев выражает надежду (не очень искреннюю, надо сказать), что «по счастию, наше правительство всегда благоразумнее публики; стало быть, я в доброй надежде, что не шумливые крики сволочи укажут ему поведение». Нет-нет, как раз они и указали, что и вызвало направленную против «сволочи» «Апологию сумасшедшего». С другой – «моя статья заслужила некоторую благосклонность в известном слое общества». И вот здесь Чаадаев проводит линию между тем, что в те годы называлось «обществом» (то есть «хорошее общество», «высшее общество», «светское общество») и «обществом» в более современном значении[42]. Первые – «блаженное народонаселение наших гостиных, предавшихся достославному быту виста и реверси». Они Чаадаева занимают мало. Вторые – те, кто хочет понимать, думать, кто живет скорее духовной жизнью. На них «Письмо» оказало должное влияние. Но их мало, а новые, те, кому сейчас лет двадцать – двадцать пять, как Герцену, Киреевскому и другим, к первому обществу не принадлежат по возрастному и социальному признаку, соответственно, остаются вне действия излучения чаадаевских идей. Оттого уже после скандала перед Чаадаевым встает дилемма – то ли остаться в сужающемся кругу «светских людей» с духовными запросами, то ли вступить в чужие пределы. Наш герой пытается сделать и то и другое одновременно. В результате терпит фиаско, но фиаско это персональное, а не идейное. С последним, как мы теперь знаем, все в порядке. Чаадаев победил.
В том же октябре 1836 года Пушкин пишет Чаадаеву об особенностях русской общественной жизни: «Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко». Это очень точное определение «телескоповской истории» – Чаадаев сказал, то, что почти все и так знали (ибо наслышаны были о его идеях), но сказал громко. Но вот стоило ли это делать – именно такой вопрос возник у многих окружающих, которые чаадаевскую историософскую концепцию и даже его взгляд на Россию восприняли вполне благодушно, мол, хорошо, есть и такое мнение, но сочли, что нужно было оставить свои взгляды при себе – и при узком круге светских и литературных знакомцев. Вот и Вяземский 28 октября 1836 года, когда скандал уже разразился, пишет Александру Тургеневу (и у меня нет никакой уверенности, что, выводя эти строки, он не имел в виду еще одного читателя, в жандармском мундире): «Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя, особенно же у нас, где умы не приготовлены и не обдержены прениями противоположных мнений. Даже и опровергать их нельзя, потому что опровержение было бы обвинением, доносом». Исключительно интересная реплика, которая содержит в себе сразу два довольно разных положения. Первое: общественного мнения в России нет (или оно в зачаточном состоянии), публика не привыкла к столкновению идей и позиций как к норме, оттого все сколь-нибудь выбивающееся из рутинного хода мысли должно оставаться в сфере частной жизни, «у камина». Отсюда напрашивается несколько выводов. Первый – то, что Чаадаев – да-да, следует вновь сказать это – был совершенно прав, публикуя «Философическое письмо». Не сделай он этого, все осталось бы в кругу тех двух-трех дюжин людей, которые подобные умствования хотя и не отрицали, но всерьез к ним не относились. Во-вторых, сам Вяземский относился к такого рода людям. Для него странный, полный мистического одушевления, вязкий текст Чаадаева – всего лишь анекдот, причудливость, диковинка, упоминанием которой можно оживить светский разговор, не более того. И это тот самый Вяземский, который разделял старую, до 14 декабря 1825 года повестку дня. Дело не в том, конечно, что этот выдающийся человек «испортился с возрастом», отнюдь – просто он, как все остальные его сопоколенники, мировоззренчески не пережил конец старой повестки. Вяземский воспринял наступившую после пустоту как должное – и удалился в частную жизнь. Этот выбор можно уважать, безусловно, но разве не о подобном писал Пушкин: «равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине»? Князь Вяземский был человек светский, порядочный и невероятно талантливый, один из лучших в своем круге, но не на таких людей хотел воздействовать Чаадаев своим жестом, не таких он провоцировал. Во мнении Вяземского проглядывает еще и глубокий пессимизм в отношении русского общества и русского общественного мнения вообще. Таких вещей просто нет. Есть «общество», «светское общество», состоящее из порядочных частных людей, для которых общественные вопросы являются лишь острым дополнением к разговору у камина.