ом случае «светского общества»), чтобы взять дистанцию, вынужден был «отчуждаться», то есть совершать сознательный акт отчуждения. Его капризы – часть стратегии отчуждения, тактика этой стратегии. С другой стороны, вовсе покинуть «общество» он не мог да и не хотел; напряжение его интенции и его месиджа, как в «Философических письмах», так и в его поведении после 1836 года имеет источником эту позицию, точку где-то между слиянием с «обществом» и уходом от него. Высокопарно выражаясь, в этой точке заключена драма Чаадаева. «Опять являлся капризным, недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его».
Но вернемся к языку. Говорить с этим «обществом» можно и до́лжно только на французском – ибо здесь так принято. Обращаться к царю на французском – тоже, так как к монарху обращается «частный человек из общества». Но вот обращаться к «обществу» в другом, широком, современном смысле, к «общественному мнению» нужно на родном языке этого общества, на русском. Оттого «Философическое письмо» следует перевести и напечатать на русском в России, а не – непереведенное – на французском за границей. Конечно, в этом случае Чаадаев тоже старается держать дистанцию, он отдельный, частный, особый, но готовый на разговор, точнее на монолог – если его, конечно, захотят выслушать. Получается чужесть вдвойне: «Философические письма» для Европы – голос просвещенного русского, в России – голос радеющего о европейской судьбе родины европейца.
Ну и, конечно, не забудем о зловредной «национальности», которая «вырабатывается на наших глазах». Эта национальность, во-первых, пользуется покровительством власти, во-вторых, говорит на русском – чего вполне достаточно, чтобы 20 апреля 1833 года, за пару месяцев до лингвистической дискуссии с генералом Бенкендорфом, писать Александру Тургеневу следующее: «…вы, мой друг, должны писать мне по-французски. Не в обиду вам сказать, я люблю больше ваши французские, нежели ваши русские письма. В ваших французских письмах больше непринужденности, вы в них больше – вы сами. А вы только тогда и хороши, когда остаетесь совершенно самим собой». Конечно, кто только не подтрунивал над хлопотуном и добряком Александром Тургеневым, но под шутливым тоном Чаадаева спрятано его глубокое убеждение. Оно таково: «оставаться собой» для частного человека конкретного исторического периода (1830-е, Европа, Россия) – значит писать на языке европейской цивилизации, на французском. Индивидуальность, особость, «я» выражается только посредством универсального и никак иначе. Писать на русском – «принуждать себя», примерно как если бы пришлось заставлять себя сочинять письмо на этом языке императору Николаю. Более того, это значит выражать банальное, общее, не частное на особом для Европы языке. Так что получается совсем нехорошо: «Ваши циркуляры на родном языке – это, мой друг, не что иное, как газетные статьи, правда, очень хорошие статьи, но именно за это я их не люблю…»
Для Чаадаева русский – язык официозный, язык императора, власти – и язык той самой «вырабатывающейся на наших глазах национальности». Язык газет – не забудем, что газеты, в отличие от журналов, в России того времени были исключительно официозные, значит, принужденные, навязанные для общего пользования, призванные забить своей пустотой объективно существующую на месте общественного мнения пустоту. А вот французские письма «похожи на вас», говорит Чаадаев Тургеневу. Частным лицам приличествует обращаться друг с другом именно таким образом. Но на этом Чаадаев не останавливается, он завершает абзац новым выпадом против столь отвратительной ему «национальности», которая протягивает свои алчные руки к последнему оплоту приватности цивилизованного европейца в России[44], к его языку: «…пишите по-французски и, пожалуйста, не стесняйте себя, так как, по милости новой необыкновенно сговорчивой школы, отныне дозволено писать по-французски столь же непринужденно, как по-явански, где, по слухам, пишут безразлично сверху вниз или снизу вверх, справа налево или слева направо, не терпя от того никаких неудобств».
Завершая сюжет о привычках частного человека. Чаадаев пишет на французском – и он пишет письма. Эпистолярный жанр принадлежит приватной сфере – с естественными исключениями, диктуемыми временем и местом. Даже когда письмо пишется для того, чтобы быть опубликованным, и автор, и читатель понимают, что речь идет именно о «письме», которое как жанр предполагает неформальный, непубличный контекст. Напечатанное в журнале письмо все равно будет решительно отличаться от просто статьи или эссе, сочиненного для прессы. Оно сохранит ауру приватности. Более того, письмо, несмотря на двусторонний характер переписки (до эпохи интернет-форумов и Google Docs. еще далеко), носит характер монологичный. Участники эпистолярия обмениваются мнениями, сплетнями, историями, но каждый говорит о своем – и ведет свою линию от первой до последней строки. Письмо – развернутая реплика, преданная бумаге. Оттого хорошие устные спорщики и публичные дискуссанты обычно скверные писатели писем – и наоборот. Здесь требуются разные качества. Более того – не считая жанра «открытых писем» (их во времена Чаадаева, кажется, почти не было), сочиняя послание кому-то, ты пишешь именно ему, адресату, даже если имеешь в виду несколько более широкую аудиторию. Пишешь и мысленно видишь лицо адресата, что накладывает особый отпечаток как на тон, так и на логику изложения и – особенно – на язык. Это еще одно обстоятельство, касающееся отношений Чаадаева с французским.
С другой стороны, в стране, где публичная дискуссия в прессе невозможна, остается писать письма. Это, во-первых, нагружает эпистолярий новым содержанием и тоном и, во-вторых, меняет характер высказывания на, скажем, общественно-политические темы. Волей-неволей предполагается, что все это прочтет один человек – или несколько, если адресат того захочет[45]. Соответственно, меняется и способ распространения мыслей, которые хочешь донести до общества. Статью в журнале или книгу могут прочитать все грамотные (и способные прочесть), письмо читают немногие, а потом пересказывают другим. Мысль как бы обкатывается, трансформируется, искажается в устах людей – судя по всему, Чаадаеву это сильно повредило.
И да, письма иногда публикуют. Дискуссия, высказанные мнения и суждения выходят за рамки общения частных лиц, становясь достоянием публики. Если оставить в стороне разницу между письмами, написанными специально для публикации, и теми, идея напечатать которые возникает уже после, то остается один и тот же шаг – пересекающий границу между областью приватного и публичного. Вопрос в интенции этого шага. Карамзин пытался просветить русскую публику, открыв ей – дружески, не поучая, не свысока – просвещенную современную Европу. Тем самым он как бы приглашал читателя подключиться к этой Европе, стать ее частью, не теряя своей «русскости» – точно так же, как РП остался таковым, несмотря на знание языков, на беседы с Кантом и Лафатером и увлечения немецкими фройляйн в пути. Чаадаев же забирается на небольшую раскладную кафедру, которую устанавливает в светском салоне, и принимается проповедовать, надеясь, что крылошане – и особенно крылошанки – его церкви разнесут Благую Весть дальше, за пределы «светского общества», в «просвещенное общество». В этом огромная разница между Карамзиным и Чаадаевым, с одной стороны, и еще одним классиком русского эпистолярия Вяземским, с другой. Последний тоже предавал типографскому станку свою переписку – но многие годы спустя, постфактум, после того как живая актуальность обсуждавшихся там вопросов, в частности общественной важности, ушла. Живое стало историей. Все живое в общественной повестке должно умереть в историю, чтобы потом стать достоянием общества, будучи издано в толстенных солидных томах с мраморными разводами на обложке и золотым тиснением на корешке, сработанных под попечительством почтенного историка литературы и текстолога Якова Карловича Грота или столь же почтенного Сергея Дмитриевича Шереметева, графа, члена Особого совещания по делам дворянского сословия. Собственно, позиция Вяземского и есть единственная интересная и отрефлексированная разновидность русского консерватизма, согласно которому не современность строится исходя из принципов и основ законсервированного прошлого, а та же современность как бы обеззараживается, лишается настоящей жизни уже загодя, наперед превращаясь в историю. Консервировать в русской истории практически нечего – для этого она слишком юна, зато можно заготовить консервы для будущего, когда настоящее станет прошлым. Нет взглядов более далеких от Чаадаева, нежели эти.
Чаадаевская повестка
Осталось сказать совсем немногое – хотя и, согласно общему мнению, самое главное. Я имею в виду содержание «Философических писем», особенно первого из них, наделавшего столько шуму. Здесь странная ситуация. Практически любой, кто хотя бы краем уха слышал о Чаадаеве, знает, о чем это. Это о том, что Россия имеет ничтожную историю. Что Россия никак не относится к Европе и европейской цивилизации. Что все русское прошлое – «сначала дикое варварство, затем грубое суеверие, далее – иноземное владычество, жестокое, унизительное, дух которого национальная власть впоследствии унаследовала». Соответственно, «никаких чарующих воспоминаний, никаких прекрасных картин в памяти, никаких действенных наставлений в национальной традиции. Окиньте взором все прожитые нами века, все занятые пространства – и вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы говорил о прошедшем с силою и рисовал его живо и картинно. Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем, без прошедшего, без будущего, среди плоского застоя»[46]. И так далее и тому подобное в том же духе. С суждениями этого рода столь же легко согласиться, как и их опровергнуть. Высказывания, не предполагающие возражений и спора,