Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России — страница 33 из 41

на «имущего». Впрочем, надежды на столь мирное разрешение столь неразрешимого вопроса у Герцена нет, так что тема мирной «цивилизации», «образования черни», для чего нужно как-то разрешить ее «материальный вопрос», быстро уходит. Вместо нее возникает другая тема, более для автора «Писем» актуальная и даже реалистическая. Это тема трактовок того самого «материального вопроса».

Их, собственно, две. Первая – так называемая «политическая экономия»; в то время так называли круг идей, разработанных шотландским мыслителем, вроде Адама Смита, а также французскими физиократами, идей, о которых мы говорили в первой главе в связи с Карамзиным. По мнению Герцена, подобная трактовка исходит из незыблемости экономической и социальной несправедливости, и ее задача – легитимизировать эту несправедливость, показав ее логичной, законной и естественной для человеческого общества, которое, вполне в духе происходившей в то время индустриальной революции, представляется не столько как организм, сколько как машина, механизм: «Политическая экономия ‹…› рассматривала людей как производительную живую силу, как органическую машину; для нее общество – фабрика, государство – рынок, место сбыта; она в качестве механика старалась об употреблении наименьшей силы для получения наибольшего результата, о раскрытии законов увеличения богатств. Она шла от принятых данных, она брала политический факт (эмбриогенический, если хотите) современного общественного устройства – за нормальный; отправлялась от того распределения богатства и орудий, на котором захватила государства. До человека собственно ей не было и дела, она занималась им по мере его производительности, равно оставляя без внимания того, который не производит за недостатком орудий, и того, который лениво тратит капитал. В такой форме наука о богатстве, основанная на правиле “имущему дастся”, могла иметь успех в мире торговли и купечества; но для неимущих такая наука не представляла больших прелестей. Для них – напротив – вопрос о материальном благосостоянии был неразрывен с критикой тех данных, на которых основывалась политическая экономия и которые явным образом были причиною их бедности». В этом рассуждении есть несколько очень важных сюжетов. Во-первых, хотя сам Герцен на это не обратил внимания, здесь содержится глубокое противоречие между двумя метафорами, которые автор приписывает современной ему буржуазной политической экономии. Первая метафора – органицистская, природная: «политический факт» имущественного неравенства и несправедливого распределения собственности берется ею как отправная точка для дальнейших теоретических построений. Этот факт не оспариваем. Так было и так будет, с этим ничего поделать нельзя. Более того, «факт» не «социальный» и даже не «экономический» (и не «юридический»), а «политический» – неравенство берется в его политическом приложении, как основа существования политической системы, которая, получается, в силу органичности и естественности также не ставится под сомнение. Политический строй, государство, основанное на частной собственности, незыблемы, сменяемы лишь их формы.

Отсюда «политическая экономия» строит свои дальнейшие ходы. И в этих ходах «органическая» метафора сменяется «механистической». Если частная собственность и основанное на ней государство – вещи, устройство которых является своего рода «природой», «организмом», то экономика устроена как «машина» и даже как «фабрика». Соответственно, задача «политической экономии» в том, чтобы дать теорию и практику обращения с этим Природой (а то и Богом) данным механизмом для извлечения наибольшей выгоды, или, как сказали бы сегодня, для большей его эффективности. Герцен действительно видит очень глубоко – до сего дня значительная часть области, когда-то именовавшейся «политической экономией», занимается именно этим – выработкой и обоснованием способов получения прибыли самым действенным образом. И, опять-таки, совершенно прав наш герой, эта «наука» (или, мягче, «область знания») – не про людей, а про логику и механизмы ее функционирования. Любопытно также, что в последние лет шестьдесят органицистская метафора постепенно перекочевала из области, где располагается «политический факт», в собственно политэкономические рассуждения. Пример тому – знаменитое среди неолибералов словосочетание «невидимая рука рынка». Конечно, это уже не механизм, это Рука Природы, рука Естественного Порядка Вещей. Онтологизируется не только факт имущественного неравенства, существования частной собственности и основанного на ней политического строя («демократии» именно в этом понимании), онтологизируется и главный/единственный способ, как этот «факт» воздействует на экономику и общество. «Невидимая рука рынка» тоже существовала всегда и всегда будет. В каком-то смысле здесь мы встречаемся не с органицистской метафорой, даже не с онтологизацией, а с теологизацией рыночной экономики (и – повторюсь – соответствующего политического устройства). Она приобретает черты Бога. Кто кроме Всевышнего может невидимой рукой разрешать любые, самые ничтожные хозяйственные затруднения людей?

Но вернемся к Герцену и к его «Письму из Avenue Marigny». По его мнению, в таком виде «политическая экономия» есть знание, созданное имущим классом и существующее исключительно для его нужд, главная из которых – угнетать (слово «эксплуатация» здесь у Герцена не встречается) неимущих: «Неглубокая сама по себе, наука Мальтюса и Сея измельчала, выродилась в торговую смышленость, в искусство с наименьшей тратой капитала производить наибольшее число произведений и обеспечивать им наивыгоднейший сбыт. Наука дала им в руки кистень, который бьет обоими концами бедного потребителя: в одну сторону уменьшением платы, в другую поднятием цен на произведения». Политическая экономия – кистень, которым имущие бьют неимущих. Оттого она порочна – и совершенно враждебна тем, против кого она направлена. Значит, «материальный интерес» должен быть трактован по-иному, с другой точки зрения, с позиции тех, кто является жертвой социальной несправедливости. Соответственно, появляются люди, готовые это сделать.

И тут опять возникает тот самый вопрос, который стал одним из самых проклятых в марксизме и дальнейших изводах коммунистической идеологии. Если строить новую экономическую теорию, смотрящую на мир с точки зрения угнетенных, то кто должен это делать? Угнетенные? Но они недостаточно образованны, они вынуждены выживать, им не до книг и идей. Сочувствующие представители образованного сословия? Те, кто хочет покончить с вековой несправедливостью? Но где гарантия, что их теории будут подходить угнетенным, что они действительно выражают их чаяния и интересы – тем более что неимущие свои собственные интересы сформулировать не могут за недостатком привычки к отвлеченной умственной деятельности да и свободного времени («досуга») для подобных занятий? Получается, что интеллигентные и прекраснодушные доброхоты и интересы им сформулируют, и теорию освобождения для них создадут вместе с идеей будущего справедливого общества. В этом неразрешимом противоречии – вся трагедия социализма XIX века и коммунизма XX. Собственно, Герцен понимает опасность такого подхода, но предпочитает не доходить здесь до логического конца. Сначала он пишет о том, с чего новая «политическая экономия» началась: «Несколько энергических, сильных, юных умов, глубоко сочувствуя с несчастным положением пролетариев, поняли невозможность исторгнуть их из жалкого и грубого состояния, не обеспечив им насущного хлеба. Они обратились тоже к политической экономии». «Исторгнуть из жалкого состояния» пролетариев» можно лишь извне; изнутри не получается, ибо пролетарий не осознает свой интерес как классовый – таково одно из общих мест марксизма, но в 1847 году никакого марксизма как системы взглядов и как идеологии еще не было. В этом смысле Герцен идет параллельно со своим будущим недругом Марксом. Помимо всего прочего – и самого важного, относящегося до хода его рассуждений и их смысла, – это огромный вклад Герцена в историю русской общественной мысли. Впервые ее представитель не «перенимал» европейские идеи, не интерпретировал их, а сам двигался среди других мыслителей и общественных деятелей Европы, был одним из них. Герцен действительно выводит русскую общественную мысль на передовой край, делает ее действительно интернациональной, «конвертируемой», да простит меня читатель за финансовый термин, делает так, что ее воспринимают без поправок на особость русского общества, без гандикапа. И все потому, что Герцен толкует о вещах, характерных для всего западного мира, об универсальной несправедливости в отношении пролетария, о несправедливости, характерной для современного, модерного общества в целом. В каком-то смысле в отношении русской общественно-политической культуры Герцен сделал то же самое, что Толстой, Достоевский и Чехов сделали для русской литературы, – вывел ее из национальной комнаты на интернациональный простор.

Итак, несколько «энергичных, сильных юных умов», недовольных старой «политической экономией», этим орудием в руках имущих, решили бороться с ней и подвергли ее уничтожающей критике. Дело сделано, но что дальше? «Критика – сила нашего века, наше торжество и наш предел. Политическая экономия, в ее ограниченно доктринерской и мещанской форме, была разбита, место расчищено, но что же было поставить вместо ее? Все то, что ставила она, казалось, было неуклюже. Видя это, критика свирепела еще больше». Поставить было нечего, кроме злосчастных проектов фаланстеров и прочих утопических затей; помимо изначальной нелепости этих начинаний, к 1847 году были известны плачевные результаты некоторых из них. В конце концов, сама идея – удалиться с кучкой единомышленников в какой-то уединенный уголок и построить там счастливую коллективную жизнь без угнетения – смахивала на издевательство в отношении миллионов угнетенных, которые не могли позволить себе бросить все и отправиться Бог знает куда, в какую-нибудь коммуну «Новая Гармония». То есть угнетенные в массовом порядке бежали в Америку – XIX век был столетием не виданной доселе миграции европейцев в Новый Свет, – однако по большей части не в погоне за всеобщим счастьем, а за своим собственным и своей семьи выживанием. Если говорить о главных социальных экспериментах того столетия, то это будет не «Новый Ланарк» Оуэна и не фурьеристские фаланстеры, а Америка, точнее – «идея Америки», того благословенного места, где можно, трудясь, зажить относительно свободной жизнью, а то и неслыханно разбогатеть. Иными словами, основной социальный эксперимент «классической модерности» – не социалистический, а именно буржуазный. Эмиграция в Новый Свет – подвиг пролетария, ремесленника, мелкого торговца, влекомого буржуазной системой ценностей. Увы, ни Герцен, ни Маркс, ни последователи Маркса этого не увидели.