апокалиптический и (что очень важно) тотальный. Маркс видел в коммунизме то ли конец истории, то ли ее настоящее начало – это как посмотреть. Тут важно, что коммунизм не мыслился им как часть настоящего, как следующий эпизод окружавшей его современности. «Современность», «буржуазная эпоха», «модерность» должны кончиться – и только тогда начнется коммунизм. Более того, после коммунизма не будет ничего – он отменяет историческое время (так что все-таки версия о Марксовом коммунизме как завершителе истории более близка к истине). У Герцена социализм есть то, что продолжит в правильном направлении современную ему эпоху – прежде всего потому, что ничто больше не в состоянии это совершить. Аристократы, дворянство – те, кто для Герцена были явно поприятнее, поскольку несмотря на всю жестокость и необузданность жили согласно с идеалами, – ушли (или уходят) со сцены, а буржуа на все наплевать, кроме своей лавки, фабрики или ренты (см. выше). Никого больше нет, кроме неимущих, пролетариата. Вот он на сцену и выйдет – и потребует свое. Это неизбежно. Так что лучше уже сейчас начать к этому готовиться – и готовить пролетариат, «цивилизовать чернь». Здесь главное расхождение между коммунизмом Маркса и социализмом Герцена. Оттого первый поспешил – пусть и не называя имени – записать последнего в социалисты «неправильные», «вредные».
В «Манифесте коммунистической партии» есть раздел «Социалистическая и коммунистическая литература», куда автор занес – в качестве карт уже отчасти отыгранных – своих идейных предшественников и нынешних конкурентов по влиянию на революционное движение. Какие-то черты герценовского мировоззрения – в понимании Маркса, конечно, – можно обнаружить в подразделе «Феодальный социализм» (раздел «Реакционный социализм», конечно же), другие – в подразделе «Мелкобуржуазный социализм». Некоторые немецкие друзья и соратники Герцена попали соответственно в «Немецкий, или “истинный” социализм», а Прудон, на издание журнала которого Герцен еще в Париже дал денег, – в «Консервативный, или буржуазный, социализм». В общем, досталось всем. Герцен не назван, но вот это явно же о нем: «Так возник феодальный социализм: наполовину похоронная песнь – наполовину пасквиль, наполовину отголосок прошлого – наполовину угроза будущего, подчас поражающий буржуазию в самое сердце своим горьким, остроумным, язвительным приговором…» – и особенно вот это: «Впрочем, они столь мало скрывают ‹…› что их главное обвинение против буржуазии именно в том и состоит, что при ее господстве развивается класс, который взорвет на воздух весь старый общественный порядок». Действительно, Герцен здесь и там вполне сочувственно пишет о средневековом рыцарстве, о дворянстве эпохи абсолютизма и даже об аристократии – их (несомненные, конечно) грехи отчасти компенсируются идеалами, следованием долгу да и вообще глубочайшим отличием в лучшую сторону от буржуа. Сам буржуа тоже имел свой «героический период», но только тогда, когда он восстал против разлагающихся, но отчасти тоже героических дворянства и аристократии. Если вспомнить о социальном происхождении Герцена, а также о том, что его немалые средства были результатом труда крепостных крестьян, то картина становится вполне очевидной. Он – «феодальный социалист». Впрочем, справедливости ради заметим, что если Герцен тратил на революцию результаты рабского труда крепостных, то Маркса кормили результаты тоже рабского труда рабочих Манчестера. Этическая сторона вопроса здесь не столь проста, как представляется на первый взгляд. Наконец, будучи анонимно заявлен как представитель «Феодального социализма», Герцен, как я уже говорил, очень смахивает в Марксовом описании еще и на социалиста «мелкобуржуазного» (вспомним приведенные выше его рассуждения о «политической экономии»): «Этот социализм прекрасно умел подметить противоречия в современных производственных отношениях. Он разоблачил лицемерную апологетику экономистов».
Покровительственный, высокомерный тон, который в «Манифесте» взял Маркс в отношении конкурентов по революционному движению, возмущал, конечно, многих из них – и Герцена в том числе. Однако если посмотреть глубже, разница действительно была, и это разница интенции и интонации. Русский революционный демократ Герцен, еще на родине начитавшийся самой разнообразной литературы, философской, политической, социалистической, оказывается в Париже и почти тут же начинает понимать, что главным вопросом грядущих потрясений будет вопрос не политический, не проблема народовластия, демократии или прав гражданина, как, несомненно, он считал, наблюдая европейские события из России, а вопрос социальный. То, как и кто будет решать этот вопрос, его вовсе не восторгает – оттого он и считает, что следует к этому подготовиться загодя. «Материальный интерес» не низок по сравнению с высокими идеями и принципами, не следует его отдавать на откуп буржуа, надо сформулировать его и вложить в руки пролетариата. Иначе последний разнесет все в пух и прах – просто следуя своей природе. Кстати, по поводу природы сознания пролетариата Герцен также не питал иллюзий – оно столь же буржуазно, как и сознание буржуа. Только неимущие ничего не имеют, а имущие имеют многое. Оттого не следует сводить будущие политические схватки к унизительному отъятию первыми собственности у вторых. «Грабь награбленное!» – вот чего Герцен опасался, хотя фразу «собственность – это кража» отчеканил его соратник Прудон.
Герцен не видит никакого светлого будущего[57], оттого его социализм и носит характер двусмысленный – учитывая политический и даже этический радикализм нашего героя. Описывая революционные события 1848–1849 годов, он негодует по поводу кровавых расправ, устроенных буржуазными и феодальными правителями во Франции или в Италии, однако периодически высказывает недовольство тем, что настоящие (то есть социальные) революционеры ведут себя робко и боятся отправить на тот свет еще несколько дюжин отъявленных негодяев. Этот этический двойной стандарт позже перекочует в русское социал-демократическое движение, к большевикам, к Ленину – большому мастеру сочувствовать страданиям народных масс, метать громы и молнии по поводу «кровавого воскресенья» или «столыпинских галстуков», однако после октября 1917 года недрожащей рукой отправлявшего на казни десятки, если не сотни тысяч ни в чем неповинных людей. Так герценовское слово отозвалось всего через 70 лет после его произнесения.
Маркс, как мы уже говорили, светлое будущее видел, однако это было странное будущее. С одной стороны, оно идеально выводилось из его логики исторического процесса – один класс сменяет другой в качестве господствующего, пока, наконец, господствующим не станет тот, у которого нет ничего, – а значит, его классовый интерес не корыстный, соответственно, пролетариат воплощает в себе чаяния всего общества. Дальше происходит волшебный – и совершенно необъяснимый – скачок из буржуазной современности, из капиталистической эпохи в коммунизм, в котором все будет не так, наоборот от того, что есть сейчас. Это очень странное светлое будущее, составленное из позитивно перекодированных черт негативного настоящего. Всего плохого, что есть сейчас, не будет, но будет все хорошее, чего нет сейчас. Плохая эксплуатация есть сегодня, завтра ее нет. Завтра равенство будет – сейчас его нет. Схема примитивная и вымученная за неимением лучшего. В этом смысле коммунизм Маркса есть столь же отчаянный жест, как и социализм Герцена.
У них была еще одна общая черта, она сразу бросалась и бросается в глаза: и Маркс, и Герцен видели в потрясениях 1848–1849 годов преимущественно социальную революцию, а не политическую. Оба справедливо указывали, что такое происходит впервые. В этом они имели мало единомышленников. И революционеры, и их противники, и те, кто профессионально занимался анализом общества и политических институтов, – почти всех их явно занимал именно политический характер происходящего. Учитывая, что 1848–1849 годы в Европе, а особенно во Франции, знаменовали уже полный переход к «современности», к «модерности», из разных оценок этих событий вытекали и разные оценки наступавшей эпохи. И здесь следует вспомнить один любопытный эпизод, описанный в «Былом и думах».
Дело происходит во время так называемых «июньских дней» 1848 года, когда в Париже вспыхнуло восстание рабочих (в широком смысле – не «фабричных рабочих», а скорее – что будет точнее применительно к тому времени – «трудящихся»). «Июньские дни» стали важнейшим событием революции, продемонстрировав тем, кто хотел это понять, окончательное изменение характера революции 1848 года во Франции – с политического на социальный. Собственно, Парижское восстание раскрыло многим глаза, ведь здесь трудящиеся выступили против революционной республиканской власти, против самого́ Учредительного собрания. Возмущение подавили чрезвычайно жестоко; правительственные силы возглавлял убежденный республиканец генерал Луи Эжен Кавеньяк, герой алжирской колониальной войны, будущий соперник Луи Бонапарта на президентских выборах, стойкий антибонапартист. Все эти факты должны были смутить прогрессивно настроенную общественность – до того требования народовластия и социальной справедливости были по сути одним и тем же, только «социальное» представлялось лишь элементом, составной частью более важного «политического». Здесь же, в июне 1848 года, они впервые разошлись настолько, что оказались по разные стороны баррикад. Вообще французские события 1848–1849 годов стали своего рода паттерном для последующих демократических революций в Европе (и не только в ней): поначалу общедемократические требования объединяют массы недовольных, происходит захват власти (или ее мирный переход), после чего «социальное» становится препятствием, а то и врагом для «демократического». Классический пример подобной двойственности с самого начала демократической революции – шизофрения власти в России после февраля 1917 года, сосуществование Временного правительства и Петроградского Совета. В каком-то смысле русский 1917-й вообще был более поздней версией французского 1848–1849-го, с поправкой на то, что французская буржуазия, бюрократия, армия и зажиточное крестьянство оказались значительно сильнее российских, обеспечив переход от Учредительного собрания к президентской республике и от президентской республики к авторитарному правлению. Из-за слабости всех этих социальных и профессиональных групп в России начала 1917 года авторитаризм пришел совершенно с другой стороны, превратившись затем в тоталитаризм. Впрочем, даже в 1917-м (и позже, во время Гражданской войны) в России кое-кто пытался играть в «бонапартизм»