ьными связями», его ужасает «социальная атомизация». Герцен видел выход в социализме, поставив «социальный вопрос» выше «политического». Токвиль – в создании сложной демократической системы государственной власти, которая надстраивалась бы над сложноустроенной системой общественных отношений. Оттого, к примеру, система разделения властей, разведение функций законодательной власти и исполнительной – важнейший инструмент избежать тирании толпы, одержимой эгоизмом и гордой собственной посредственностью. Именно поэтому Токвиль и говорит фразу, столь рассердившую Герцена: «Законодательная власть не имеет никакого права вступать в распоряжения исполнительной». Из одной отправной точки Герцен и Токвиль пошли разными путями, оставаясь формально союзниками – республиканцами, антибонапартистами, критиками деспотизма. Этим ощущением пусть и внешней, но все же принадлежности к одному политическому лагерю отчасти объясняется странная обида Герцена. Он разочарован тем, что Токвиль не презрел формальный порядок и не выручил своего.
Есть, конечно, еще одна общая черта в интеллектуальных биографиях Герцена и Токвиля – то, какое огромное значение имел для них 1848 год. О Герцене в этой связи мы уже говорили. Что же до Токвиля, то он принял активное участие в событиях 1848–1849-го, был депутатом и потом министром. В своем департаменте Ла-Манш, откуда он избирался, Токвиль пользовался большой популярностью. Более того, как только Луи Бонапарт стал сворачивать республиканские завоевания, Токвиль выступил против него, потерял министерский портфель и вообще вынужден был уйти из политики. При всем этом он революции 1848 года не ждал, не хотел, она представлялась ему не началом, а концом свободы. В сущности, монархия Луи Филиппа, свергнутая в феврале 1848-го, казалась Токвилю лучше последовавшей за ней системы власти – и это при том, что он сам и писал конституцию Второй республики[61]. Дело, конечно, не в юридических формулировках законодательства и даже не в механизме устройства власти. Просто та монархия была лучше устроена против новой тирании толпы, чем эта республика. Столь пессимистическое мнение Токвиля получило подтверждение уже в 1851 году, когда пусть несовершенная, но республика сменилась настоящей авторитарной диктатурой, которая прикинулась монархией[62], причем за диктатора проголосовало большинство! «Тирания толпы» победила; французскую ее разновидность Маркс и назвал «бонапартизмом».
Токвиль был настоящим либералом, что вообще-то далеко не всегда совпадает с республиканскими или демократическими убеждениями. Удивительное обстоятельство: ведь именно либералы начали общественную кампанию, которая внезапно, к полному их изумлению, привела к возмущению 22 февраля 1848 года и бегству короля Луи Филиппа. Установившаяся затем странная ситуация, когда во Временном правительстве сидели социалисты Луи Блан и Альбер, а в выбранном 23 апреля Учредительном собрании – умеренные, многие из которых были на самом деле монархистами, вынужденно превратившимися в республиканцев, объясняет двойственность отношения Токвиля к революции. Формально, как гражданин и политический деятель, он работал для нее, сделав немало важного. Как политический мыслитель и социолог он смотрел на нее с чувством, которое можно описать словами «тревога» и «тоска». Токвиль тщательно разделял эти две позиции – точно так же, как настаивал на разделении прерогатив исполнительной и законодательной власти. И в первом, и во втором разделении он был противоположен Герцену; неудивительно, что французский социолог и депутат вызывал у русского политического эмигранта презрение и даже ненависть.
Последняя религия?
Герцен не был либералом; при этом он хорошо понял, чем оказался либерализм в период перехода к «современности», на пороге «модерности». В пятой части «Былого и дум», в разделе «Западные арабески» (тетрадь вторая) есть интереснейшее его рассуждение на эту тему: «Либерализм составляет последнюю религию, но его церковь не другого мира, а этого, его теодицея – политическое учение; он стоит на земле и не имеет мистических примирений, ему надобно мириться в самом деле. Торжествующий и потом побитый либерализм раскрыл разрыв во всей наготе; болезненное сознание этого выражается иронией современного человека, его скептицизмом, которым он метет осколки разбитых кумиров. Иронией высказывается досада, что истина логическая – не одно и то же с истиной исторической, что, сверх диалектического развития, она имеет свое страстное и случайное развитие, что, сверх своего разума, она имеет свой роман».
Прежде всего возникает вопрос – почему Герцен не увидел новую, рождающуюся на его глазах «церковь этого мира» – коммунизм? Пятая часть «Былого и дум» сочинялась долго, почти 13 лет, с конца 1855 по 1866 год. В этот период Герцен был прекрасно осведомлен о коммунизме – причем не только в, так сказать, улучшенных и расширенных версиях утопического социализма, но и в своем главном изводе, марксизме. К 1866 году было совершенно понятно, чем является Марксов коммунизм – и идеологически («Манифест коммунистической партии» опубликован в 1848 году), и политически, и даже организационно (съезд Первого Интернационала прошел в 1864 году в том самом Лондоне, где жил Герцен). Религиозный, мессианский, даже хилиастический характер ранней коммунистической идеологии очевиден с первого взгляда – особенно для столь внимательного наблюдателя, как Герцен, который к тому же был вовлечен в крайне неприязненные отношения с Марксом; о том, кто такой Карл Маркс и какие взгляды исповедует, наш герой знал прекрасно. Тем не менее «последней религией» Герцен называет именно «либерализм».
Возможных причин тут две. Первая – банальная: Герцен не хотел лишний раз поминать своего конкурента и врага, тем более в книге, в которой повествуется о собственной жизни в связи с важнейшими историческими событиями того времени и где – одновременно – эта жизнь и эти события подвергаются рефлексии (отсюда и название «Былое и думы»). Сделать Карла Маркса и его коммунизм одним из основных факторов европейской идейной жизни середины XIX века – не слишком ли много чести этим доносчикам, скандалистам и опасным идейным путаникам? Так мог рассуждать Герцен. Однако эта версия вызывает сильные сомнения. Дело в том, что и утопический социализм Ламенне, Фурье, Оуэна, теории Прудона и Луи Блана, почти ровесников Герцена, – они тоже вполне могли быть названы «новой земной религией», «церковью этого мира». Тем не менее этого тоже не произошло – при весьма теплом, хотя и не всегда последовательном отношении Герцена к этим деятелям. Получается – и это вторая возможная причина, – что Герцен настоящим «социализмом» считал нечто другое – и это «другое» на роль «религии» претендовать никак не могло.
Здесь мы возвращаемся к характеру социализма в понимании Александра Герцена. Действительно, для него социализм есть то, за что следует бороться за неимением лучшего. Мир, Европа обречены на буржуазную посредственность, явленную ненавистными Герцену деятелями Учредительного собрания, Кавеньяком, позже – так называемой «партией порядка» в Национальном собрании Второй республики и, конечно же, Луи Бонапартом. Спасения нет, ибо буржуазным сознанием заражены даже пролетарии, эти «неимущие мещане»[63]. Последнее обстоятельство – самое ужасное для Герцена. Можно сколько угодно провозглашать равенство людей, бороться за него и за их свободу, но все это нужно только тем, кто видит ценность в свободе и в равенстве. Таких людей немного; остальным же – за свободу которых и идет борьба – ничего этого совершенно не надо. Здесь Герцен видит главную трагедию крайних республиканцев и борцов за народовластие – якобинцев. После цитированного рассуждения о либерализме как последней религии он пишет: «Якобинцы и вообще революционеры принадлежали к меньшинству, отделившемуся от народной жизни развитием: они составляли нечто вроде светского духовенства, готового пасти стада людские. Они представляли высшую мысль своего времени, его высшее, но не общее Сознание, не мысль всех. У нового духовенства не было понудительных средств, ни фантастических, ни насильственных; с той минуты, как власть выпала из их рук, у них было одно орудие – убеждение, но для убеждения недостаточно правоты, в этом вся ошибка, а необходимо еще одно – мозговое равенство!» Возможно ли «мозговое равенство», Герцен не пишет, так что остается только гадать, установится ли оно, если с помощью решения «социального вопроса» дать возможность «черни» «цивилизоваться». В любом случае пока – и на очень долгое время вперед – такого равенства не будет и «меньшинство» неизбежно будет пытаться убедить «народную жизнь» в правоте своего понимания всеобщего – то есть в само́й народной жизни – счастья. Предыдущие «церкви» имели иные инструменты – они обещали вечное блаженство за гробом, грозили вечными муками в аду или просто силой заставляли «чернь» склонить перед ними шею. Думаю, что здесь и лежит причина невключения ни утопического социализма, ни коммунизма в список «последних религий» – ибо они собирались действовать точно так же, обещаниями и силой. Герцен прямо не обвиняет их в том, что при описании светлого будущего они лишь поменяли вокабуляр христианских рассказов о загробной жизни, но речь идет именно об этом. Более того, страсть многих из современных ему социалистов и коммунистов к насильственным действиям, к идеально организованному систематическому принуждению, к казарме и чуть ли не тюремным порядкам[64] – все это разве не практика католической церкви да и не только ее?
Конечно, ничего нового Герцен здесь не открыл – некоторые современники уже тогда обвиняли Маркса и его сторонников в «иезуитстве», а аракчеевщина утопических проектов устройства счастливого будущего отпугивала многих. Тут важно другое – именно поэтому Герцен и не счел утопический социализм и коммунизм «последней религией», а уж свой пессимистический извод социализма и подавно. В каком-то смысле герценовский социализм можно определить, перефразируя известное высказывание Гилберта Кита Честертона о Байроне: «Черный цвет байронизма – слишком густой красный». Красный окрас герценовского мировоззрения – вскипевший на костре социального темперамента черный цвет байронизма. Наше – довольно неожиданное – предположение подтверждает то, что в «Былом и думах» рассуждению о либерализме, которое мы сейчас разбираем, предшествует рассуждение о Байроне и о природе его знаменитого разочарования в жизни. Благоприобретенный русский байронизм порождал странные персонажи – не только сухого кривляку Печорина, но и неистового разочарованного революционера Герцена.