Так что «последняя религия» – одна, и это либерализм. Особенность ее в том, что она лишена веры и не предполагает «другого мира», пусть даже на земле. Есть только «этот мир», мир, в котором мы живем, и он должен следовать определенной логике. Эта логика является логикой свободы, и ничем более – таково политическое учение либерализма. Точнее так, если перефразировать мысль Герцена по-своему: свобода есть единственная истина, и выводится она с помощью логики. Но проблема, точнее, трагедия либерализма в том, что, как пишет Герцен, «истина логическая – не одно и то же с истиной исторической, что, сверх диалектического развития, она имеет свое страстное и случайное развитие, что, сверх своего разума, она имеет свой роман». Самое же удивительное заключается в том, что адепты «последней церкви» знают и об этом обстоятельстве. Примирить знание о невозможности реализации логической истины свободы со знанием самóй этой истины помогает ирония, «скептицизм современного человека», которым он «метет осколки разбитых кумиров». Таково главное разочарование «современного мира», в круге которого либерал вынужден пребывать до тех пор, пока «современный мир» не кончится. Таков приговор (даже проклятие), вынесенный Герценом модерности. Свобода есть последняя истина, но она невозможна. Оттого лучше заняться решением социального вопроса – иначе неимущие мещане уничтожат наш мир. Это действительно социализм умного разочарованного барина.
Но, конечно, не в таком виде «социализм» вошел в язык русской общественной дискуссии, став частью общественно-политической повестки. Несмотря на то что «Былое и думы» написаны на русском – и читались, в отличие от других книг Герцена, изданных на немецком и французском, преимущественно русской публикой, – такой герценовский социализм был, так сказать, для внешнего, в отношении России потребления. Для «своих» Герцен придумал другой – лишенный и тени сомнения и разочарования. Здесь мы подходим к самому странному.
Идея Герцена о том, что русская сельская община является готовой ячейкой будущего социалистического общества, известна. Известно также то огромное влияние, которое она оказала как на русскую общественную мысль, так и, собственно, на политические движения. Невозможно представить себе народников или социалистов-революционеров без этой идеи. Однако столь же сложно себе представить, что мыслитель, дошедший до предела в своем политическом и идейном пессимизме, в то же самое время – а текст под названием «О сельской общине в России» был опубликован в качестве приложения к книге «О развитии революционных идей в России» в 1850 году, в самый разгар герценовского разочарования в революции и революционерах – находит выход в самой невероятной, самой банальной – и самой реакционной, если на то пошло́ – концепции. Представление о неких «неиспорченных» традиционных сельских сообществах, не подвергнувшихся тлетворному влиянию современного буржуазного общества да и тирании всех сортов вообще, о сообществах, искони хранящих свободу, – чисто романтическая конструкция[65]. Она совместила в себе культ органической истины, возникшей некогда в избранных установлениях избранных народов, и руссоизм с его культом «естественного человека». Смесь национализма с руссоизмом; к моменту написания «О сельской общине» и последующих текстов Герцена о некоем специальном «русском социализме» эта смесь существовала уже около полувека[66]. Более того, в конце концов эта идейная смесь стала глубоко реакционной – уже во второй половине XIX века, а в прошлом столетии легла в основу национал-социалистических[67], полуфашистских и популистских крайне правых идеологий. Ровным счетом ничего революционного в ней нет. Вряд ли Герцен этого не понимал; в противном случае все, что мы цитировали в этой главе, не было бы им написано.
Ответ на этот вопрос, как мне кажется, носит чисто психологический характер. «Социализм за неимением лучшего» – честная, пусть и циничная позиция. Однако она не подходит для общественной деятельности; невозможно быть революционером и не верить в революцию, хотя бы не делать для других (да и для себя) вид, что веришь. Отсюда и раздвоение, характерное для «прогрессивной» русской общественной мысли со времен Герцена: знание о реальном положении дел и – несмотря на это знание – убежденность, что положение дел совсем иное, которое позволяет надеяться на лучшее. Применительно к социализму это выглядело так: социализм невозможен, ибо пролетариат не является социалистом, и одновременно – Россия не испорчена буржуазным сознанием, так что ставку можно сделать на общинное крестьянство, на его природный социализм. В расчет не берется тот факт, что Россия становится индустриальной державой, что пролетариат растет, что крестьянская община давно уже подвержена имущественному расслоению, что, в конце концов, «традиционная община» есть во многом продукт крепостного права и политики самодержавия, а не каких-то там «корневых традиций». А крепостному праву и соответствующей политике в отношении крепостного крестьянства ко времени герценовской пропаганды было всего лет двести – двести пятьдесят. Так что никакого «врожденного общинного социализма», а логика относительно недавней истории.
Подобная двойственность перекочевала потом из круга русских приверженцев «общинного социализма» в ряды русских марксистов, с той разницей, что объектом идейных спекуляций становится не крестьянство, а пролетариат. С тем же лукавством, с той же неуклюжей изворотливостью обсуждалась возможность того, что будущая русская революция может быть «пролетарской», происходя в непролетарской стране, в обществе, в котором пролетариат не составляет сколь-нибудь значимого большинства населения. Отсутствие реальных условий для подобной революции заставило Ленина и большевиков прибегать к крайнему прагматизму, маневрировать между разными политическими силами и социальными группами – и в конце концов все это позволило большевикам победить. Не потому, что они были «идейнее» своих врагов и конкурентов, наоборот, «идейность» монархистов, либералов, эсеров – вот что всех их подвело, так как сделало негибкими в условиях войны всех против всех, то есть Гражданской войны. В этом – и только этом – смысле Герцена можно записать в предтечи русского большевизма.
У идей Герцена по поводу русской крестьянской общины, которая якобы являлась ячейкой будущего социалистического общества, есть еще одна сторона. Как уже говорилось, первый подход к этому кругу представлений был сделан в приложении к работе «О развитии революционных идей в России», которая предназначалась прежде всего для европейской публики. То есть первоначально это был своего рода экспортный вариант. В книге, которая имела успех, Герцен изображает чуть ли не всю историю России начиная с петровских времен как историю революции, пусть до определенного момента «революции сверху». В то же время объект приложения этой революции, то, что должно быть ею трансформировано, представлено здесь как некая безгласная косная масса – а если быть точным, то и никак не представлено вовсе. Судя по всему, чтобы исправить эту оплошность, Герцен и добавил очерк об общине, не рассчитывая на то, что позже он превратит ее, а не русских царей или русских литераторов в истинных революционеров. Хотя нет: речь не шла о том, что крестьянская община есть революционер, пусть даже потенциальный. В представлении Герцена крестьянская община есть наилучшее место для приложения идей интеллигентареволюционера-социалиста, она предоставляет возможность для успешной революции. Сам факт, что такая община существует только в России (или в славянском мире), делает социализм возможным только там. В Европе же все останется по-прежнему и буржуа будет властвовать надо всем. Разочаровавшись в европейских революциях, Герцен делает ставку на не-Европу – и тем самым, если вернуться к разговору о его психологии, пространственно, географически «снимает» мучившую его дилемму, освобождается от неразрешимого идейного противоречия.
Отсюда следует сразу несколько выводов, напрямую касающихся темы нашей книги. Прежде всего, сделав «социализм» одной из важнейших тем русской общественно-политической повестки (а само это слово – неотъемлемой частью языка общественной дискуссии), Герцен одновременно попытался превратить социализм в чисто русское явление. Другой социализм невозможен. Это, как мы уже отмечали, перемешало национализм с социализмом, дало возможность примирить славянофила с начитавшимся Фурье и Луи Блана западником. Британский историк идей Исайя Берлин в очерке о Первом Интернационале блестяще показал, что национализм почти с самого начала оказался сильнее «чистого»/интернационалистского марксизма как всеобъясняющей экономической теории и разрешающей все противоречия классовой позиции. На примере Герцена и русского социализма очень хорошо видно, что в середине XIX века национализм оказался сильнее любого извода социализма, не только коммунистического. Во-вторых, это сделало русский социализм исключительно опасным для существования Российской империи. Дело в том, что царизм, поставив с конца 1830-х на «официальную народность», исключил из своей новой идеологической конструкции социальный вопрос как таковой. Ни одна из частей триады «православие, самодержавие, народность» не имела никакого отношения к имущественному неравенству и отчаянному экономическому положению огромного количества подданных. Это позже создало огромный резерв поддержки революционеров – причем как раз тех, кто ставил «социальный вопрос» выше «политического», то есть эсеров и социал-демократов. Внутри же этих социалистических партий исключительно сильны были именно национальные течения: в РСДРП – Бунд, польские, латышские, кавказские группы и т. д. У РСДРП до поры до времени они были вместе, чему способствовала рациональная и гибкая политика руководства партии, прежде всего Ленина, который смог сделать «национальный вопрос» не угрозой большевизму, а союзником (до 1917-го да и некоторое время после). Все это чрезвычайно ослабило официозный национализм российской власти, которая ничего не могла противостоять социалистическому национализму, кроме крайне недальновидной политики «русификации» национальных окраин. Эта политика, в свою очередь, еще больше подорвала стабильность империи. Прежде всего, она противоречила собственно имперскому принципу, завещанному Римом. Империя должна быть универсальна и наднациональна; «национальная империя» не империя, особенно если в ход идет инструмент даже уже не «культурного национализма», а этнического. Во-вторых, «русификация окраин» превратила местное население этих окраин в потенциальный источник революционных, в том числе социалистических, движений. В конце концов, русскую революцию рука об руку с «русскими революционерами» делали «красные латыши», во главе ВЧК встал поляк Дзержинский и т. д. – все это говорит о том, что насильственная русификация «национальных окраин», начатая во второй половине XIX века, в конце концов привела «национальных революционеров» из этих окраин в Петроград и Москву. Наконец, сам официозный русский национализм оказался слабым, способным лишь на эффектные внешние проявления – от погромов до истерических речей черносотенцев в Думе, – но никакого серьезного влияния на ход политических событий он не оказал. Власть весьма опрометчиво пыталась на него опираться, в чем, в частности, причина стремительного краха монархии в феврале 1917-го.