Таков был «социализм», двойственный, лукавый, но, как выяснилось, могущественный, который внес Герцен в русскую общественно-политическую повестку. Помимо уже перечисленного, это имело еще одно важное для нашей темы последствие. Оно касается сюжета под названием «Россия и Европа».
«Россия и Европа»: кода
Герцен «закрывает» сюжет, начатый Карамзиным и продолженный Чаадаевым. Это вовсе не значит, что после Герцена о «России и Европе» в русской общественной дискуссии больше не вспоминали; напротив, бесконечно говорили и спорили. «Закрытие» сюжета означает совсем иное – что новых поворотов и развития нет. «Закрыть тему» – это не когда ее больше не обсуждают, это когда внутри нее больше ничего не сделать. В этом смысле Герцен предлагает коду, венчающую идейный сюжет, начатый Карамзиным и продолженный Чаадаевым. И делает это, как мне кажется, сознательно.
В самых разных своих текстах Герцен говорит о Карамзине и Чаадаеве, в книге о развитии революционных идей в России рассказывает о них европейскому читателю довольно подробно, наконец, время от времени спорит с ними. Более того, в само́й ткани герценовских сочинений постоянно находишь отсылки и реминисценции, осознанные и нет, ведущие к его предшественникам. В «Былом и думах», рассуждая о немецком национальном характере, Герцен вдруг вспоминает… эскимосов: «Немец большой сибарит, этого в нем не замечают, потому что его убогое раздолье и мелкая жизнь неказисты; но эскимос, который пожертвует всем для рыбьего жира, – такой же эпикуреец, как Лукулл». Внимательный читатель тут же укажет на чаадаевского «самоеда» из «Апологии сумасшедшего». Любопытно, что Чаадаев считает совершенно различными любовь к родине англичанина и самоеда; для Герцена «эпикурейство» немца и эскимоса – одно и то же. Буквально через несколько страниц, в той же пятой части «Былого и дум» содержится рассуждение и об английском национальном характере, в частности об островной ксенофобии, особенно ярко выраженной у уличных мальчишек. Лондонский пацаненок, увидев на мостовой человека с усами, бородой и в широкополой шляпе, принимается кричать ему вслед: «French pig! French dog!» Ровно то же самое отмечает в «Письмах русского путешественника» Карамзин.
Однако главное здесь, конечно же, другое. На самом деле Герцен считает, что его предшественники внушили – пусть и не намеренно – соотечественникам ошибочный, идеализированный, схематический образ Европы, отчего происходит множество опасных недоразумений. Главка «Post Scriptum» в «Былом и думах» открывается следующим заявлением: «Я знаю, что мое воззрение на Европу встретит у нас дурной прием. Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в нее так, как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину – даже в тех случаях, когда она мне вредна. Мы вообще знаем Европу школьно, литературно, то есть мы не знаем ее, а судим a livre ouvert (поверхностно. – К.К.), по книжкам и картинкам, так, как дети судят по “Orbis pictus” о настоящем мире, воображая, что все женщины на Сандвичевых островах держат руки над головой с какими-то бубнами и что где есть голый негр, там непременно, в пяти шагах от него, стоит лев с растрепанной гривой или тигр с злыми глазами». Очевидно, что чуть ли не главные из тех, кто внушил это «школьное» знание о Европе русской публике, – Карамзин и Чаадаев. Все-таки «Письма русского путешественника» к середине XIX века – самый знаменитый русский травелог о Европе, а «телескоповский скандал» с Чаадаевым вспыхнул как раз именно из-за печального сравнения «неисторической» России с «исторической» Европой. Та «Европа», которая стала частью вокабуляра русской общественной дискуссии, написана прежде всего Карамзиным и Чаадаевым. При этом Герцен сознательно не упоминает их имен. В первую очередь потому, что он продолжает дело Карамзина и Чаадаева, а не опровергает их, не свергает с пьедестала. Герцен прекрасно знал, что «настоящая Европа» для Чаадаева – не современная, а католическая, старая и по возможности дореформационная. С ней он сравнивал Россию. Карамзин, как мы говорили в первой главе этой книги, дает сразу несколько «Европ» – и каждый раз он указывает на идеальный характер их, так как в его голове, опять-таки, образ. Но все-таки в случае Карамзина можно обнаружить серьезное противоречие с тем, что говорит Герцен о нарисованном русскими литераторами «школьном» образе Европы.
Герцен пытается разрушить возвышенную романтическую картину европейской жизни: «В идеал, составленный нами, входят элементы верные, но или не существующие более, или совершенно изменившиеся. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энциклопедистов и мрачная энергия террористов – все это переплавилось и переродилось в целую совокупность других господствующих нравов, мещанских. Они составляют целое, то есть замкнутое, оконченное в себе воззрение на жизнь, с своими преданиями и правилами, с своим добром и злом, с своими приемами и с своей нравственностью низшего порядка». Однако дело в том, что все это имеет отношение скорее к Чаадаеву, нежели к Карамзину. «Письма русского путешественника» есть отчет о мещанском путешествии, большинство встреченных РП людей – обыватели (особенно в Германии и Швейцарии), даже если они по совместительству являются учеными или литераторами. Для Карамзина просвещенный обыватель – идеальный гражданин. По сравнению с Карамзиным романтик, преследующий отвлеченные идеи, как раз Герцен, а не наоборот. Герценовская брезгливость к обывателю – смесь того же самого русского барства с благоприобретенным европейским настроем, сложившимся еще в 1830-х годах и ставшим популярным во время и после революций 1848–1849 годов. Я уже отмечал, что непереносимостью обывателя, буржуа страдали столь разные деятели, как Карл Маркс и Шарль Бодлер, и на взгляды обоих огромное влияние оказали революционные события 1848-го. «Современность», «модерность», характеризующаяся торжеством среднего класса, ставшего ее главной социальной базой – и ее главным бенефициарием, конечно, – началась с того, что презрение к буржуа, критика буржуазного сознания, антибуржуазный сантимент вообще стали стержнем европейской так называемой «высокой культуры». Главным – и самым безукоризненным с литературной точки зрения – памятником этого сантимента является роман Флобера «Госпожа Бовари».
Впрочем, герценовская кода сюжета «Россия и Европа» вовсе не исчерпывается вышеизложенным. Важно не только то, что писал на эту тему Герцен, но и откуда он это писал[68]. И в этом Герцен также стоит на пороге «современности» – только уже не всеобщей западной, а российской.
Карамзин путешествовал по Европе примерно год и четыре месяца. Чаадаев – раза в два дольше. Герцен покинул территорию России 31 января 1847 года и до самой смерти в январе 1870 года Европы не покидал и на родину не возвращался. Из 58 лет жизни он провел во Франции, в Италии, Швейцарии, Британии и Германии 23 года, больше трети. Более того, Герцен – в отличие от Карамзина и Чаадаева – был эмигрантом, политическим эмигрантом, пусть и добровольным. Иными словами, он не «привез» Европу в багаже из заграничного путешествия, а транслировал в Россию свои реакции и идеи с места европейских событий. Это давало ему огромные преимущества – и несло с собой немалые опасности.
Преимущества очевидны. Герцен действительно жил в Европе, хотя, конечно, это была жизнь эмигранта, то есть своего рода жизнь в скафандре, куда закачивают воздух родины. Герцен никогда не пытался стать «своим» в странах, где он оказался, однако – и это очевидная его заслуга – он стал частью европейской революционной среды. Он не превратился ни во француза, ни в англичанина, ни даже во французского или немецкого революционера – зато он стал деятелем континентального революционного движения, видным европейским публицистом и литератором, который смог покинуть национально-культурное гетто. С одной стороны, это превращается в правило в те годы; революции 1848–1849 годов действительно приобрели всеевропейский масштаб, соответственно, революционная среда впервые в истории стала европейской, международной, космополитичной – при всей разрывающей ее межнациональной неприязни и склоках. Так что в каком-то смысле Герцену повезло. Но дело в том, что он хотел стать европейским революционером, а не просто русским политическим эмигрантом; его занимали вопросы всеевропейские, отчасти всемировые – и даже странная идея по поводу особой революционности традиционных якобы славян и русской крестьянской якобы традиционной общины должна была стать частью общеевропейских представлений о революции. Так что здесь возможности совпали с желанием. И с возможностями, конечно, все обстояло прекрасно: Герцен был превосходно образован, говорил и писал на нескольких языках, собственно говоря, он был европейским автором, но в жизни – «европейским русским».
В последнем и заключалась опасность. Карамзин и Чаадаев были «русскими европейцами», а не наоборот. Да, их Европа могла быть идеализированной, теоретической и даже «школьной», но она составляла для них своего рода горизонт, относительно которого они определяли Россию. Не предмет зависти, не пример для подражания и – уж конечно – не объект ненависти; Карамзин и Чаадаев видели Европу (свою «Европу») важнейшим условием и доводом в обсуждении отечественных общественно-политических и общественно-культурных дел. Именно в таком виде они и ввели тему «Россия и Европа» в «русскую повестку». В конце концов, Карамзин и Чаадаев, каждый по-своему, конечно, жили и думали как «русские европейцы» – то есть как представители русского общества, следующие европейским ценностям. Герцен же стал настоящим европейцем, проведя столько лет в этой части света. Он отлично ориентировался в местном быте, в устройстве жизни, в том, кто, что и как здесь делает и даже думает. Однако он остался по типу своего сознания представителем своей культуры – и, что еще более важно, своего социального слоя. Поэтому его позиция была исключительно удобна для того, чтобы, как русский, поучать европейцев и критиковать их всеобщее мещанство и, как настоящий европеец, поучать русских, указывая им, что все им известное о Европе на самом деле обстоит совсем иным образом. Мол, я-то знаю, я здесь живу. Позиция оказалась двойственной – очень сильной и очень уязвимой. О силе я уже сказал. Слабость же была в том, что европейцам Герцен рассказывал романтические легенды о русском мужике – природном социалисте, а русским – о Триумфе Европейского Мещанства, не удосужившись получше всмотреться даже в известные ему идейные течения своего времени (не говоря уже об устройстве как раз обывательской жизни, о ее настоящих ценностях и т. д.). В конце концов Герцен стал первым влиятельным русским политическим эмигрантом, во многом предопределив и поведение позднейших изгнанников, от Ленина до Солженицына (не говоря уже о «первой русской эмиграции» как таковой), и даже восприятие их в Европе. В этом смысле – как и во многих других – он вводит русское общество, русское общественное мнение и его повестку в