– Да это Комар и Меламид, Давид Борисович. Это их проект со слонами. Это слон хвостом расписал…
– То-то я и смотрю, – скептически заметил папа, уходя.
Лирическое отступление
Купил на днях в букинисте сборник стихотворений А. Вознесенского «Треугольная груша» (точнее, «Сорок лирических отступлений к поэме «Треугольная груша»). 1962 год. Дизайн обложки прямо стучался в дверь типографики 1920-х. Аскетизм литер и плашек. Цифра 4 дана плашкой – прямоугольным треугольником, обнесенным литерами: по нижнему катету – Андрей, по вертикальному – Вознесенский. Ноль был залит красным, как кружок сигнального флажка. У меня было когда-то это издание, папа привез из Москвы. Тогда я, конечно, не смог бы описать свое впечатление в сколько-нибудь профессиональных терминах. Просто держал в руках книжку, источавшую новизну. Она распространялась волнами. Сначала – этот тревожаще современный (тогда) – облик книжки. А потом главное – текст. Помню, как само собой, отдельно от меня, раскатывалось по пустой квартире: «Аэропорт мой, аорта неона. Апостол небесных ворот. Аэропорт».
Меня представил поэту Стас Намин лет через сорок с лишком. В самолете Москва – Лос-Анджелес. Стас затеял что-то вроде культурного комплота: собрал литераторов, актеров, киношников. Владика Монро от художников, Гришковца от драматургов, меня, уж не знаю – по-дружески, наверное. Или как музейного человека. Для комплекта. Заговор был направлен против больших государственных институций – министерств и ведомств… Те, дескать, спят с бюджетом под боком. А частный человек, Стас в данном случае, возьмет да и встряхнет всю эту сонную культурную индустрию. Покорит вместе с небольшой компанией, например, Калифорнию. Где-то я прочитал, что в разведке инициатив-ников не любят. Уверен, в культурных ведомствах тоже. Так что авантюру Стаса можно было признать успешной. О ней говорили по новостным каналам. Стас знал: главное – привлечь операторов, без них все не имело смысла; нет камер – нет события. Нет event’a. Реально только то, что происходит на экране. Стас умел создавать ивент. Он брал камераменов с собой. Из Москвы.
Вознесенский был уже болен. Все, что его мало волновало, он пропускал мимо ушей, тем более что жена, Зоя Богуславская, бережно переключала все коммуникации на себя. Зато когда что-то его задевало, интерес к жизни возвращался. Это был наглядный, осязаемый процесс: сознание как бы поднималось из глубин его личности, включалось, загружалось ассоциативным, метафорическим ресурсом и начинало работать в каком-то своем уникальном режиме. На моих глазах такое случалось, когда разговор заходил о выставке его видеом (семантически окрашенных словосочетаний, скомпонованных с учетом визуальных образных ассоциаций, по сути лингво-коллажах). Но в плане общения мне далеко было до Владика Манро: тот совершенно освоился с классиком и научился выводить его из самопогруженности как по мановению руки. Памятнее всего «возвращение» поэта предстало на одной из встреч с загорелыми калифорнийскими русскими (кому же еще мы были хоть сколько-нибудь интересны). В зал хорошо подготовленным экспромтом вошла Шарон Стоун – как бы случайно, проезжала и не могла не встретиться с великим русским поэтом. (Тут уж Стас постарался: просто так, без пресс-агента и соответственных договоренностей, никаких встреч здесь не бывает. Намин, много проработавший в Калифорнии, всю эту кухню знал. Впрочем, были и бескорыстные встречи – на джеме со Стасом и Алексеем Козловым («Козел на саксе») собрались несколько знаменитых американских джазменов и зажигали всю ночь. Это – особое братство). Вознесенский мгновенно воспрянул, было видно, что освещенная сцена, как воронка, затягивает его. На подъеме он вполне выразительно прочел стихи, посвященные актрисе. (Ей тут же вручили перевод.) Шарон вроде бы даже смутилась и с великим бережением обняла старого поэта. Не скрою, мы восприняли это немножко иронически: немолодой человек физически настроен на медийную волну, тянется к ней, как за живой водой. Много позже, обдумывая все это, я устыдился тогдашней своей реакции: никакого самоуничижения поэта здесь не было. Он действительно тянулся за живой водой. Чего уж разъяснять очевидное.
Стихи оказались замечательными. Это был первый вариант большого стихотворения, впоследствии посвященного Стасу Намину. Стас рассказал поэту о предстоящей встрече, и он работал всю ночь. У Стаса сохранился черновик: тающий почерк, и вдруг – энергичный арабеск, и уверенная скоропись. Сознание концентрируется, отвоевывает стихи у апатии, у амнезии… И как концентрируется! Как точно увидена Стоун с ее широкими тренированными плечами и узкой талией: «треугольная / Sharon Stone». А дальше вообще потрясающе: действительно, какой-то мощный лингво-арабеск, с подтекстом (чек – образ конвертируемости славы). «Стала барышня хулиганкою, / нам мигает, не арестован, / с бесшабашною элегантностью / ▼ – чек Шарон Стоун».
Треугольничек – это женское, внизу живота, загадочное, притягательное, в мальчишестве подсмотренное в книжках с репродукциями ню. И чек выписан – на молодость, бесшабашность, сексуальность. Пусть, дескать, младая будет жизнь играть. А значит, легкость нужна, игривость, уменьшительный суффикс. Ласкательный, ласка ведь касание, контакт, с жизнью связывает. Треугольничек! Какое точное попадание! Да, такие вот арьергардные бои вел поэт с болезнью. Не отнять.
Хорошая история
Семен Белый был автором замечательных эстампов, в которых примитивизирующая интонация сочеталась с бытописательской, причем весьма язвительной в отношении советских реалий. Художник-простак, как бы родом из этого густого советского быта, и одновременно – извне, как наблюдатель и изобразитель. Он удивляется всему: идиотизму этого быта, тому, как он внутри него оказался, и чего ради вздумал его живописать. Такой вот фирменный Сенин эффект простодушно-ироничного удивления. Он и в жизни придерживался этой интонации. Я его хорошо знал в середине 1980-х. – Представляешь, – как-то начал он, входя в мастерскую с мороза, – прохожу двором, там дети играют в снежки. Крепость соорудили, одни атакуют, другие обороняют. Обороняет один такой типично еврейский ребенок, одет прилично. Весь изгваздался в снегу. И в полном ажиотаже, картавя, кричит, отбиваясь снежками: «Русские не сдаются!».
Хорошая история. Конечно, примерил ее на себя. Вспомнил свои, как теперь говорят, проблемы самоидентификации. Ох, трудно было с ними советскому подростку в начале 1960-х. Трудно было не помнить, что мама у тебя русская, а папа – еврей. Со вторым было более понятно: ты жил в ожидании, что тебе об этом напомнят. Папа учил: сразу бей в морду. Кстати, не то чтобы напоминали, совсем нет. В глаза во всяком случае. Такая вот была у меня приличная среда. А отделы кадров, вся эта сусловско-андроповская мерзость, это все позднее пошло. Но ожидание было. Неприятное такое ожидание. Еще труднее было с первым. Приходилось самого себя спрашивать: мое ли это все? Подростком я очень увлекся русской военной историей. Бабушка, присмотревшись, испугалась, как бы внучек не пошел космополитическим путем. Уж больно родители жили беззаботно: среда богемная, рестораны, актеры, филармония, бильярд в Доме архитекторов… Папа со смехом вспоминал, когда, по окончании Академии художеств, стал зарабатывать, и совсем не плохо, карикатурами и иллюстрациями, мой дедушка, мамин отец, в чьей квартире мы все жили, расспрашивал: «Дима, все это хорошо, но как же вы жить-то будете, без службы?» Что делать, мужчина без службы – этого он не понимал. Тем более бабушка. У нее служили все с XVIII века, одних генералов было в истории семьи с дюжину. Она все помнила, все держала в себе. Не то, что она имела что-нибудь против Запада, она как раз не выносила псевдонародное, все эти «Валенки да валенки, Ой, да неподшиты, стареньки». Просто рассуждала – как я себе представляю – ребенку здесь жить. Служить. Рано или поздно все опять вернется к сталинскому порядку вещей. В европейский путь развития она, навидавшаяся барышней картинок Гражданской войны на Юге, не верила напрочь. Так вот, ему служить, а он нахватался у родителей вольностей и сибаритства. Нужна прививка государственничества. Сказано – сделано. Несколько раз в месяц я с дедом стал ходить в музей Суворова (он был одним из основателей клуба кавалеров ордена Суворова). Пушки, знамена, «Гром Победы, раздавайся!». Как ни странно, я все это полюбил. Несколько лет длился роман с военной историей. Я до сих пор помню имена суворовских генералов. И книжки типа «Генералиссимус Суворов» Леонтия Раковского. Есть даже папин портрет, на котором я, лет десяти, изображен с этой книжкой в желтой тисненой обложке. Там все же был перехлест насчет засилья немцев в России. Но я с упоением цитировал суворовское (или приписанное ему): «пудра не порох, букли не пушки, коса не тесак, а я не немец, а природный русак». Кстати, не жалею об этом периоде. Я, конечно, стал чистым западником. И богемной жизни отдал дань. И сибаритству. И всю иронию ситуации, когда писатель из местечка Глубокое Витебской области вынужден форсировать русопятскую тенденцию в книге о Суворове, который настаивал на своих шведских корнях и у которого была масса соратников немецкого происхождения, тоже понимаю.
Цитата о суворовских сослуживцах времен русско-турецких войн:
«…Вейсман (о котором Суворов говорил: «Вейсман убит, я один остался…» – А. Б.), готовясь к взятию крепости, решил помешать отступить противнику свободно и с небольшими потерями. Для этого он выслал гренадеров Блюхера оседлать мачинскую дорогу. Часть кавалерии, возглавляемая непосредственно генералом Энгельгардтом, также перекрыла эту дорогу, а другая ее часть во главе с майором Лалашем заняла лежащее рядом с дорогой дефиле».
Все равно, и от этого не откажусь.
А что до «Русские не сдаются»… До грустной этой русско-еврейской иронии… Разбирал бабушкины бумаги… Там есть фотография ее деда рядом с императором: высоченный жилистый старик с длинными подкрученными усами… Из остзейских немцев, обрусевших, переженившихся на русских дворяночках, еще в позапозапрошлом веке крестившихся в православную веру. Генерал от кавалерии фон Флейшер. На голову выше Николая II. Интересно, думаю, смел ли кто-нибудь в кадетском корпусе кричать такому вслед: «немец-перец-колбаса». Что-нибудь в таком национальн