ещи у нас, я бы сказал, долговременнее. Бытовое, символическое и мемориальное – в одном клубке. Сейчас, правда, дело меняется, как и повсюду, а вещь все более равна себе. Одномерна. Да ведь Вадик – из прошлого. Как и большинство из нас, пришедших на его выставку.
Дизайн
Я рос в квартире, где вся мебель была казенная. Помню, ребенком пытался отковырять пальцем круглые металлические нашлепки – клейма с надписью «округ». Читать по буквам я научился рано, лет в пять, и, кажется, чуть ли не первые слова, которые я складывал не по книжкам, были как раз «Ленинградский военный округ». Через год эту мебель увезли. Бабушка с дедушкой купили собственную, впрочем, такую же солидную, устойчивую. Особых стилистических пристрастий у них не было: дом своего детства бабушка предпочитала не вспоминать, а всю взрослую жизнь они с дедом мыкались по гарнизонам. И осев в Ленинграде на покое, они выбрали обычный номенклатурный набор – по средствам и по положению. Родители ненавидели этот солидный безликий стиль. И, как только представилась возможность («молодым» удалось выделить в квартире свою зону), они принялись вводить новшества. Во весь коридор были выстроены полки, простые, открытые, самолично выкрашенные отцом – ничего подобного сталинскому светлому шпону «под дуб» (настоящий дуб не для отставников, а для «больших кабинетов») – в теплый, чуть неровно проложенный коричневый цвет. Книги! Тома Д. Ревалда «Импрессионизм» и «Постимрессионизм» волновали не только «изнутри» (известное дело, мальчиком меня более всего притягивали обнаженные Гогена, особенно, до сих пор помню, «А, ты ревнуешь?»), но и своей материальностью – форматом, весом, фактурой – под холст – и особой демократической простоты шрифтом на корешках. Затем появился каталог эрмитажной выставки Матисса – уютно вытянутый по горизонтали, с репродукцией «Разговора». Меня обескуражила эта простота – книга, а на обложке – человек в пижаме и сидящая в кресле женщина. Все как-то по-домашнему, действия никакого, а между людьми что-то такое, что не оторваться. А «Письма» Ван Гога, белый супер на, кажется, оранжевой твердой обложке! Потом в памяти возникают вожделенные сиреневого отлива четыре томика Дюма – «Три мушкетера» с продолжением. Затем почему-то (наверное, из-за экзотических фотографий) Ганзелка и Зигмунд, чешские путешественники, когда-то чрезвычайно популярные у нас, но после шестьдесят восьмого изъятые из оборота. Позднее я много читал (да и сам писал) о том, что книга – материальный объемно-пространственный объект. Но, может, только в детстве, до прочтения, ощущаешь эту объектность так непосредственно, «на вес». Ты еще не способен вникнуть в содержание, но уже присваиваешь этот объект тактильно и визуально, и то, что ты берешь его в руки, можешь поставить на полку в ряд других, снова вынуть, – в этом упоительная авторизация предметного мира, освоение его! На стене были две репродукции в светлых глубоких деревянных рамах, привезенные отцом из ГДР. Первая – Гоген, «Две таитянки». Вторая – две обнаженные Карла Шмидт-Ротлуфа, немецкого экспрессиониста. Она особенно удручала деда – голые уродливые тетки, а в доме подросток! Но отец не сдался. То, что потом называлось дизайном, упорно стучалось в двери. Помню гэдээровский клетчатый чемоданчик на молнии – набор для пикника! Само это слово означало праздник – поездку на семейном зеленом «Москвиче» за город, массу удовольствий, возможность забыть об опостылевших уроках. Чемоданчик был из пластмассы, и соответствующий запах никогда не выветривался. Зато как он был устроен! В нем были крепления для чашек (они, для экономии места, вставлялись одна в другую), ремни для вилок и ложек (они защелкивались на кнопки), держатели для специальной горелки на спирту. Сегодня я понимаю, что это была упрощенная – для бедных! – гэдээровская версия английских кожаных дорожных кофров. Чуть приправленная функциональным перчиком Баухауса. Ну и что? Испытанное когда-то подростковое удовольствие не отнимешь! Родом из ГДР был и клетчатый плед – красный с черным и оранжевым. Он жил долго, из дедовского дома был перенесен в долгожданную новую квартиру, в отцовскую мастерскую, им покрывали раскладной диван. Собственно, он и сейчас существует: отец любил рисовать ню, и когда позволяли средства, приглашал натурщиц. Разбирая его рисунки и литографии, я то и дело натыкаюсь на этот плед, служивший фоном для обнаженной натуры. От вещного мира времен родительской молодости сохранился – увы, только на отцовских натюрмортах – графин «Крепыш». Это была культовая вещь, предвестник современного стиля (так у нас называлась объемно-пространственная лаконика середины 1950-х – начала 1960-х годов, пришедшая на смену сталинскому ампиру).
С чего это меня потянуло на, как говорят в музее, вещеведение? И почему запомнились именно современные вещи? Бабушка мучила меня, заставляя правильно раскладывать вилки и ложки, я, кажется, и сегодня смогу стильно – конусом – завернуть полотняную столовую салфетку, чтобы вставить ее в серебряное кольцо. Маме родители подарили на свадьбу хороший фарфор и столовое серебро, мама и сама докупала что-то сервировочное в комиссионках. Сугубо в интересах хлебосольных – антиквариат как таковой родителей не интересовал. Они любили устраивать большие приемы, и сервировка у мамы всегда была на высоте. Все это касалось приличий, обихода, обязанностей. А меня как личности совершенно не касалось. Затронуло совсем другое: вот эти считанные предметы нового облика. О дизайне ли сейчас вспоминается? Впоследствии я много писал о дизайне, был знаком с Гаэтано Пеше, Филиппом Старком, кем-то из группы Мемфис. О наших, собственных, прикладниках и не говорю. Словом, в теме. Но это тема совсем другая. Александр Блок написал общеизвестное и в силу избыточного цитирования немного отдающее банальностью: «Случайно на ноже карманном / Найди пылинку дальних стран / И мир опять предстанет странным, / Закутанным в цветной туман!» Задуматься – каким был дизайн этого ножика? Да таким, чтобы с него не стекали воспоминания. Чтобы он аккумулировал некий личный человеческий опыт. Иначе откуда взяться пылинке дальних стран? Когда предмет воспринимается музейно, как явление материальной культуры, формообразования и стиля, опыт его бытования выносится за скобки. Дизайн не для пылинок, их смахнут специальной метелочкой хранители. Почему меня не отпускают образы скромных предметов нашего семейного обихода? Попробую понять и объяснить. Предметы эти были нового облика, но, еще важнее, физической новизны, то есть без опыта бытования. Никто ими не пользовался, они как бы создавались для нас. Они заменили старый предметный мир, в нашем случае – казенный в буквальном смысле. Тот был захватан чужими руками (да и для бабушки с дедушкой он был чужим, временным, они этого просто не желали замечать). Этот был на слабых тонких ножках, подвижный, весь какой-то неуверенный, как новорожденный жеребенок, робко откликающийся на непривычную кличку «дизайн». Предметы без опыта бытования, тем не менее, были рассчитаны не на абы какое, а на счастливое будущее. В них был заложен оптимизм: неизбежность попадания в правильные руки. Тоталитарному человеку такие предметы не подходили идеологически, патриархальному – стилистически, прагматичному – неконвертируемостью (другое дело – карельская береза). Они были – для нас. Для молодых моих родителей и для меня, ребенка, каким-то краешком невинного сознания ухватившего прелесть обновления и перемен.
Вещи не ошиблись. Они прожили долго и в ладу с нашей семьей, и остались в памяти образом новизны и надежды. Конечно, добрый опыт бытования – плод счастливого стечения обстоятельств.
Как-то дома у Б. А. Смирнова, автора «того самого» графина «Крепыш», классика формообразования во всех областях нашего прикладного искусства, я увидел не распакованный бритвенный прибор, купленный в Швеции. Предмет массового, промышленного производства. Старик повесил его – среди очень даже не плохих картин – как образец высокого дизайна. Настолько высокого, что рука у него не поднялась раскрыть упаковку и использовать бритву по назначению. Так он говорил во всяком случае. А все-таки выставлял он, как я думаю, не дизайн. Повесил на стену, чтобы каждый день иметь перед глазами некий опыт своей жизни. Понимание формы и функции, которое легло в основу подобного дизайна бытовых вещей, ему, человеку авангардного мышления, открылось еще в двадцатые годы. Да тоталитарное время отбило это мышление, как отбивало почки в камерах на допросах. А потом, когда стало «можно», уже производство настолько отставало, что было не до шику. (То есть до нормального уровня западного дизайнерского мышления.) Так что не образец дизайна Смирнов держал перед глазами, а образ неосуществленного. (При том, что сделать в нашем искусстве предметного мира удалось ему, пожалуй, больше, чем кому-нибудь из его поколения.) Я и сам испытал нечто подобное. Впервые попав в США и в музей Modern Art, я, взрослый человек, чуть не заплакал, увидев на гигантской стене, среди полотен и арт-объектов, настоящий вертолет, пришпиленный на плоскости, как стрекоза на планшете собирателя насекомых. «Боже, – подумал я, – никогда не смогу так – среди картин – повесить подобный объект, не дадут, хоть тресни». Такой вот картинкой это и осталось в памяти: дизайн неосуществимого.
Может, потому мне так дороги считанные предметы из нашего дома времен моего детства: новые, не знавшие чужих рук, они были созданы для нас, и слов «неосуществленный» и «неосуществимый» еще не было в моем словаре.
Любимец советских богов
Странные фигуры рождало позднее советское искусство, по-своему яркие, но слишком уж привязанные к тому, что на канцелярите называется повесткой дня. Эта привязка сыграла с ними дурную шутку. Всесоюзно известные в свое время, признанные, благополучные, они излишне доверчиво или дисциплинированно-послушно отнеслись к этой государственной повестке дня, от которой зависела их тогдашняя избранность. Эта повестка своей исчерпанностью и потянула их вслед за собой – в архив, в запасник. Исторически как человеку, занимающемуся историей искусства, это кажется мне справедливым. По-человечески – как младшему современнику – обидным. Вспоминается яркое, недюжинное, индивидуальное – все то, что противостояло типологическому. Было ли и в искусстве, пусть огосударствленном, что-то личное, сопротивляющееся общей незавидной судьбе тоталитарной культуры, то есть цепляющееся за «свое», не укладывающееся в пресловутую повестку, а то и интуитивно сопротивляющееся ей? Может, какие-то житейские, биографические наблюдения помогут ответить?