Бык Кулика
Цетине, одна из столиц Черногории. 2003 год. Добирались по сумасшедшему серпантину, настолько крутому, что несколько голландцев, поднимавшихся вместе с нами, легли на пол автобуса, чтобы не видеть всего этого ужаса. На склонах чуть ли не на каждом повороте, действительно, можно было увидеть кресты на месте былых автокатастроф. Водитель древней «Газели» и гид между тем беспечно отпивали поочередно из бурдюка. Пришлось напроситься в компанию. Черногорцы дружелюбно протянули бурдюк. Помню, я почему-то подумал: надо же, наконец-то довелось хлебнуть из мехов для вина. Треск расшатанных тормозов настраивал на патетические нотки. Все-таки доехали. В Цетине был полдень – жуткая жара, режущий глаза свет. Газель остановилась на площади. Выйдя из дверей, мы сразу же наткнулись на незабываемую картину. Большая пыльная площадь. Ни души, все население попряталось по домам, даже столики единственного кафе на краю площади пустовали. Фиеста? Слишком иностранное слово. Славянское «дрема» подходит больше. Потому и кафе всего одно – дремлют дома. В центре площади стояла стеклянная скульптура. Корова, наполовину вкопанная в клумбу с цветами. Над ней – явно, с целью оплодотворения, – нависает бык. И вокруг – неподвижно лежащие живые собаки с высунутыми красными языками. И ничего больше. Потрясающий образ полного снятия противоречий между искусством и жизнью.
Оказалось, как раз в том году в Цетине проходило международное биеннале. Объект Кулика и был экспонатом, пожалуй, что и главным. Как-то в Москве за столиком я поделился с автором этим своим воспоминанием.
– Да, сельскохозяйственная страна. Все органично… Естественная среда, в самый раз для моей скульптуры. Кстати, почему ты говоришь, что все было неподвижно? У меня ведь как раз динамика: каждые пять минут струя воды бьет вовнутрь коровы, достигая ее красного сердца – оплодотворение как-никак.
– Нет, ничего не било.
– Эх, значит, опять сломалось. Ну, не везет с этим объектом. Сначала я заказал инженерам «Сименса» разработку этого кунштюка со струей. Они говорят: элементарно. Рассчитали напор, наладили: принимайте работу. На испытаниях оказалось, что струя чуть плеснула, не то что до сердца коровы не достала, но и вообще. Сам понимаешь. Тогда наш, русский, умелец выискался. Изобрел какой-то свой принцип возгонки струи. На испытании так вдарило, что круп коровы разнесло на осколки. Наконец, третий изобретатель нашелся. Разработал моторчик, вроде гоняет струю. Подходяще. Поначалу, на открытии биеннале, все исправно было. Качественно гонял. Потом, видно, сломалось что. Или черногорцы забыли завести механизм. По лени.
– Это ничего, так даже лучше. На фиг тебе динамика. Ты же говорил: сельскохозяйственная страна. Тишина. Никто никуда не торопится. Собаки с языками. Фиеста. Тьфу, дрема. Вот все и дремлют. А тут твой бык каждые пять минут струей бы выстреливал. Тревожил бы людей.
Где ты сейчас?
Где ты сейчас, Володя Титов? Не знаю. Уверен, однако, ты в своей теплой компании – с советскими и постсоветскими бомжами, парижскими клошарами, а занеси тебя в Нью-Йорк – с бамами, так они там называют своих бездомных. Читатель может подумать, что ты какой-нибудь, не дай бог, критический реалист. Ничего подобного. Ты не живописуешь пороки общества. Твоя тема – выживаемость. Не просто физическая. Скорее – выживаемость человеческого, гуманного. Как быстро мы забыли эту традиционно русскую тему: сохранение человеческого, несмотря ни на что! Отучились. Как-то трудно из этого сделать концепт. Сочувствие грозит сентиментальностью, а вот этого наше российское contemporary art боится пуще цензуры.
Титов ничего подобного не боится. Никаких сентиментов у него быть не может: он ведь – не поверх своих героев. Не из, говоря современным приблатненным масс-медийным языком, – смотрящих. Он – с ними. На одной скамеечке.
Я это почувствовал почти десять лет назад – какие-то спонсоры помогли устроить выставку Титова в Русском музее. Все путем – каталог, вернисаж. А что, – достоин, качество не спрячешь, талант не пропьешь. Володя на открытие собственной выставки не явился. Через пару дней, когда он, помятый и уставший, наконец-то показался на глаза, я – пришлось ведь как-то выкручиваться перед собравшимися, – готов был метать громы и молнии. Титов обескураживающе улыбнулся, как-то умеренно-виновато: сам понимаешь, встретил старых питерских друзей… Оно конечно, не до вернисажей…
Разумеется, Титов с его чувством причастности к коллективному, коммунальному телу своего народца появился не вдруг и не сам по себе: были у его героев и предшественники, дальние и близкие, есть и ныне здравствующие братья и сватья. Стоит вспомнить 1960-е, когда появились гнилозубые мутанты О. Целкова, неандертальцы Е. Чубарова, водоворот буйных гуляк, блатных и убогих, В. Калинина. Критик А. Якимович нашел для художников этого рода точное определение: живописцы мутации. Живописцы, разумеется, не были одиноки: «антропологическая» тема вообще волновала позднесоветскую культуру в разных ее срезах – от Ю. Мамлеева и до В. Высоцкого («Двери настежь у вас, а душа взаперти. / Кто хозяином здесь? – напоил бы вином». / А в ответ мне: «Видать, был ты долго в пути / – И людей позабыл, – мы всегда так живем! / Траву кушаем, Век – на щавеле, / Скисли душами, / Опрыщавели, / Да еще вином / Много тешились, / Разоряли дом, / Дрались, вешались».
Социально-критическая, даже политическая, составляющая во всем этом мутантосозидании, несомненно, присутствовала.
Все это имеет прямое отношение к творчеству В. Титова. Он был младшим собратом первого поколения «живописцев мутации», входил в круг В. Пятницкого, до сих пор недооцененного, рано ушедшего художника. Посещает занятия литературно-философского кружка Ю. Мамлеева, проникается духом знаковой книги поколения – поэмы «Москва-Петушки» В. Ерофеева, которую позже иллюстрирует. Но его, пожалуй его сразу же отличает что-то очень важное. Он не резонер. Не критик.
Он пишет не советско-угрожающее.
Он пишет не советско-умирающее.
Он пишет российское выживающее.
Никакого эсхатологического ужаса. Никакого злорадства. Какой-то сочувственный жанризм передвижника, из тех, у кого самого сапоги просили каши. Не все ведь были обеспечены, как Маковские.
…Зимний пейзаж с вросшими в сугробы машинами. Какие-то непроявленные, убогие фигурки, притулившиеся друг к другу на скамейке. Бетонные заборы вокруг котлованов замороженных стройплощадок. Обшарпанные многоэтажные дома, к которым, по колено в грязи, тянутся горожане-тени: те самые новостройки, которые живописал Ю. Пименов, но «схваченные» не в период оттепельных надежд, а в точке предельной депрессии и распада. Поверх этого совсем не открыточного пейзажа – надпись «С Новым годом!». И это не пример абсурдизма. И даже не только пародийная отсылка к культовой рязановской комедии. Будьте уверены, эти едва обозначенные, почти стаффажные фигурки таки отметят свой Новый год, не сомневайтесь! Позднесоветская и перестроечная реальность давала сколь угодно материала и для гротеска («мы рождены, чтоб Кафку сделать былью»), и просто для полюбившегося у нас жанра «чернухи». Титов ни на одном, ни на другом не зацикливался. Тем более, что, по семейным обстоятельствам, переехав во Францию, убедился: без натуры не останется. То есть, если откинуть чрезмерное, мифологическое (разных там «шатунов» Ю. Мамлеева), пятого пункта у его народца нет. Траченной телесности, ущербной социальности, он, конечно, в основе – нашенский, расейский, но способный обернуться кем угодно. Дно – среда его обитания, – тоже транснационально: трущобы – везде трущобы. Оказалось, титовская популяция удивительно жизнеспособна. Менее всего составляющие ее особи ощущают себя униженными и оскорбленными. Слишком уж витальны, слишком азартно и аппетитно предаются нехитрым своим занятиям: выпивают, в пивных, на природе и в электричках, беседуют, крутят любовь, даже танцуют («Болеро»). Конечно, жизнь не балует их, порой доводя до грани: они могут замерзать и голодать. Но не теряют себя: женщина даже на помойке, сидя у мусорного бачка, наводит красоту («Макияж»). Музы посещают их. Художник ощущает себя частью своего траченного жизнью народца: вот он, под ручку с музой, напоминающей бомжиху, бодро шкандыбает на костылях. Среда тоже универсальна: это – все-свалка, всепомойка, и только надписи – на русском, английском или французском дают какую-то привязку к местности.
Художник как бы разрывается между двумя желаниями. Первое – как-то зафиксировать критическую или хотя бы ироническую позиции (отсюда – частый у него прием абсурдизации «картинки»: что-то совсем уж мрачное, «чернушное» – свалка, заброшенная стройка – снабжено открыточно-безмятежной надписью «С Новым годом», или «упаковано» в коробку из-под шоколада. Такую же роль играют надписи на стенах типа «Madonna»: они пародийно контрастируют с реалиями – «нищенскими прорехами», по-гоголевски говоря). Словом, художник посылает сигнал: он живописует изнанку бытия, пожалуй, даже инобытие. Однако в том, как он живописует, с каким удовольствием погружается в жизнь своих персонажей, разделяет их жизненный азарт, содержится совсем другой мессадж: это-то и есть бытие, ничем не хуже любого другого.
Помню, как-то собрались к Титову в Париж – молодые питерские галеристы решились сделать его выставку. Люди они состоятельные, галерея была, скорее, светским дополнением к гораздо более серьезному бизнесу. В Париже у них было свое роскошное авто, с шофером в черном костюме при галстуке, все как у людей. Мастерская у Володи – в городке «красного пояса», не помню уж, каком. Жена его, кажется, была мэром этого городка-пригорода Парижа. Ухоженные социальные дома, ландшафтный дизайн, боскеты… Мастерская Титова напоминала ленинградско-московские семидесятых, причем – из самых раздолбанных: в туалете сливной бачок на веревочке, вода в умывальнике течет через какую-то резинку, окурки в тарелках. Я и сам уже от этого отвык, а молодая состоятельная пара галеристов и сроду такого не видывала. Хозяин вовсе не ощущал себя экспонатом некого музея андеграундного художнического быта. Он гостеприимно наливал вино из картонной коробки – самое демократичное, клошарское. Стиль был выдержан до конца. Это если бы он думал о стиле. Но нет, ничего показного, – прос