были избраны нацией. Все это ничем не похоже на 1780 и 1793 годы».
Пушкин сказал, что стихи, которые производят впечатление на душу, на сердце и ум, запечатлеваются в памяти, действуя сразу на все наши способности, таковы стихи Данте, Гёте, Шекспира, Байрона и в гораздо слабейшей степени стихи больших произведений Шелли. Такое действие стихов Пушкин считает свидетельством их абсолютного совершенства. Он думает, что у Шелли был по преимуществу талант драматического писателя, и находит «Беатриче Ченчи» самой прекрасной из английских трагедий после «Гамлета», «Макбета», «Лира», «Антония и Клеопатры» и даже превосходящей достоинствами «Смерть Цезаря» и «Отелло». Он считает эту вещь шедевром Шелли, а трагический и жестокий элемент некоторых ее сцен не ниже классического греческого; видно, что Шелли постоянно читал Софокла, Эврипида и Эсхила.
Он прибавил:
– Я прочел три раза монолог Беатриче; ее мачеха, Лукреция, почти не говорит, так что все это монолог, даже когда она обращается к убийцам; и я сейчас же запомнил его наизусть. От него встают на голове дыбом волоса. Я очень желал бы видеть портрет этой девушки; говорят, он так хорош; лицо ее так чисто, так кротко. Но она убила своего отца, это несомненно. Она ни от чего не отреклась, она ни в чем не созналась; это сильная и гордая душа римлянки, с восхитительными моментами, в которые она является только бедным отчаявшимся ребенком. Мой англичанин говорил мне, что Шелли прочел в одной из римских хроник весь процесс этих Ченчи. Это была страшная эпоха.
Я спросила:
– За что она убила своего отца?
Пушкин ответил:
– Когда вы будете замужем, я расскажу вам сюжет этой трагедии. Он слишком ужасен; никогда я не взялся бы за него. Старый Ченчи представляет нечто сатанинское, отвратительное. В последней сцене есть замечательно правдивое место, которое одновременно трогает и приводит в трепет, когда за Беатриче приходят, чтоб вести ее с Лукрецией на эшафот, она испытывает отчаянный страх, который высказывает почти с ребяческой простотой. Признаюсь, что, когда я читал эту сцену в первый раз, слезы выступили у меня на глаза, а мне не так-то легко расчувствоваться; такую сильную жалость вызывает ее молодость и ее невинность, несмотря на ее преступление. Потом она успокаивается, она дает своей мачехе поднять себе волосы, целует ее и смиренно поворачивается к пришедшим за нею, говоря, что она готова. Последнее слово ее замечательно: «Да, хорошо, очень хорошо». Слова эти кажутся загадочными. Что хорошо? Ее пытка или то, что она все время отрекалась? Или то, что она сделала, то, в чем она не созналась, но от чего и не отреклась? Шелли поступил бы лучше, если б писал трагедии такого рода, вместо того чтобы заниматься «Прометеем»; может быть, он сделался бы вторым Шекспиром.
Он сказал затем, что сюжет этот тягостнее, чем греческий сюжет «Мирры» Альфиери, и что он предпочитает «Медею», что это единственная трагедия Альфиери, которая его трогает, несмотря на красоту и достоинство стихов других его трагедий; он находит их холодными и риторическими, за исключением, впрочем, «Мирры».
– Но прекрасные стихи не составляют еще прекрасной трагедии. Не стихи сделали Шекспира великим. – Он снова вернулся к Ченчи и сказал: – Нужен был огромный талант Шелли для того, чтобы сделать эту ужасную трагедию такой патетической, и при этом в ней нет ничего сентиментального, ничего романтического, видно, что это факт из действительной жизни. Вальтер Скотт недаром говорил, что нет ничего более драматичного, чем жизнь. Да, в Шелли были задатки второго Шекспира; он был его большим поклонником; англичанин говорил мне, что он особенно восторгался «Бурей».
Тургенев говорил затем, что у Виктора Гюго невероятное воображение, но что он недостаточно сосредоточивается. Пушкин улыбнулся:
– Ты думаешь, что вместо Пегаса он может умчаться на Гипногрифе, это возможно. Ему следовало бы читать Корнеля, потому что он пародирует Шекспира. Во всяком случае, он, подобно Вольтеру, изменяет своей собственной теории драматического искусства. Предисловие к «Кромвелю» кажется мне противоречием самой трагедии, впрочем, это не трагедии, это драмы. Шекспир писал и трагедии, и драмы, и комедии, и без всякого предисловия. Чтобы преподать какую-нибудь драматическую теорию, надо показать ее на сцене, это логичнее, чем возвещать: «Я сделаю то-то». Помнишь ли, Тургенев, что проповедовал Вольтер относительно драматического искусства?
– Как же, помню. – И он привел длинную фразу, которая не показалась мне достаточно интересной для того, чтобы ее записывать.
– Ты находишь, что «Меропа» и «Магомет» следуют этой теории? Или «Заира»? У Вольтера есть слова, бьющие на эффект: «L’amitié, d’un grand homme est un bienfait des dieux… Zaïre, vous pleurez!..» («Дружба с великим человеком – это милость богов… Заира, вы плачете!» [фр.]). Впрочем, и в действительности нечто подобное было сказано Людовику XIV: «Sire, vous m’aimez, vous pleurez, vous êtes roi et je pars…» («Сир, вы любите меня, вы плачете, вы – король, и я ухожу…» [фр.]). Смысл почти тот же. Но надо признаться, что этот турок (Орозман) выражается, как француз XVIII столетия. Расин гораздо естественнее, по крайней мере, греки его не исключительно французы и француженки великого века. Надо отдать и ему, и Корнелю эту справедливость; никогда придворная дама Анны Австрийской не проклинала бы в тех же выражениях, как Корнель.
Я заговорила о «Скупом рыцаре», которого Пушкин читал мне. Я нахожу этого скупого лицом трагедии по всему, что он говорит о золоте, о совести, которая вызывает мертвых из их гробов. В этом скупом есть что-то дьявольское, когда он говорит о своем могуществе.
Пушкин ответил мне:
– Золото есть дар Сатаны людям, потому что любовь к золоту была источником большего количества преступлений, чем всякая другая страсть. Маммон был самый низкий и презренный из демонов. Он ниже Вельзевула, Велиала, Молоха, Астарота, Вельфегора, Ахитофела, всех слуг Люцифера. Но последний опаснее всех, потому что, по сказанию, один он прекрасен. Он соблазнительнее и, следовательно, тоньше всех.
Александр Тургенев, слушавший его, спросил:
– С каких это пор ты занялся изучением этой чертовщины? Намерен ты прочесть Донье Соль курс демонологии?
…рассмеялись, а Пушкин ответил:
– Она читала «Сен-Марса», а в главе о бесноватых есть полный список этих господ; но Люцифер не чета им, и поэтому ему трудно противустоять, что и доказала Элоа, соблазненная его красотой и его софизмами. Опасность этого демона заключается в двух вещах – в том, что он овладевает нами посредством софизмов мысли и софизмов сердца.
Я спросила, почему Пушкин заставляет своего Мефистофеля говорить, что ему необходимо постоянно быть в действии, так что, когда Фауст хочет его прогнать, он должен дать ему какое-нибудь дело.
Вяземский отвечал мне:
– Потому что Лукавый очень деятелен, что бы ни говорили о том, что лень есть мать пороков. Может быть, это и справедливо относительно людей, но относительно Сатаны совершенно напротив. Если б Сатана оставался в бездействии, то и не было бы Сатаны. Хотите знать почему?
Я сказала:
– Хочу знать почему.
Пушкин улыбнулся:
– Потому что зло вообще очень деятельно; таков же, следовательно, и Дух Зла. Зло есть покатый склон, а вы знаете, как легко скользить по покатому склону, сохраняя при этом иллюзию, что находишься в покое. Главное в том, чтоб не допустить себе скользить, чтоб бороться с этою склонностью, вместо того чтобы делать обратное. – Помолчав, он прибавил: – Человек есть постоянно деятельное и действующее существо; стремление делать, творить что-нибудь – это божественное свойство. Ангелы обладали этим свойством, и падший Люцифер сохранил его. Но человек властен в выборе между добром и злом; Люцифер не может уже творить доброго, он связан необходимостью, вынуждающей его делать злое, в этом часть его наказания. Он не может уже подняться из пропастей тьмы кромешной; народ наш называет преступников кромешниками; в сущности, они сыны тьмы, темного ада; какой у нас чудный язык! Гордость Люцифера должна страдать от этого ограничения областью злого, я так думаю, по крайней мере, – и оттого он и ненавидит чистых духов, других ангелов. Особенно он ненавидит человечество, одаренное властью выбора между добром и злом. Он искушает человека из ненависти к этому смертному, который тем не менее может подняться к свету, из ненависти к существу, могущему умереть от ничтожнейшей причины и которое все же свободнее его, его, который был ангелом, денницей. Так я объясняю себе Злого Духа-искусителя. И Байрон, усердно читавший Библию, так же понимал его; его Сатана грандиознее Сатаны Мильтона; он и ближе к библейскому, по моему мнению.
Тургенев сказал ему:
– Я вижу, что у тебя самые правоверные воззрения насчет Лукавого?
Пушкин возразил очень живо:
– А кто же тебе сказал, что я неправоверный? Но суть не в этом. Суть в нашей душе, в нашей совести и в обаянии зла. Это обаяние было бы необъяснимо, если бы зло не было одарено прекрасной и приятной внешностью. Я верю Библии во всем, что касается Сатаны; в стихах о Падшем Духе, прекрасном и коварном, заключается великая философская истина. Безобразие никого не искусило, и нас оно не очаровывает. В легендах Злой Дух всегда пользуется личиной красоты, когда искушает святых и монахов, мужчин или женщин.
Жуковский прибавил:
– Я видел в Германии старую картину, на которой змей был изображен с прекрасным человеческим лицом и крылышками, как у херувима, голубыми крылышками за ушами.
Тогда я сказала:
– Но в Средние века дьявола всегда изображали в ужасном, отвратительном виде.
– Они были не правы, переряживая его сатиром, – отвечал мне Пушкин, – надо было запугать людей, потому что, если б он был прекрасен, его не боялись и не остерегались бы. Тем не менее и его уродливость не мешала колдуньям поклоняться ему, – что тоже свидетельствует о развращенности человечества, которое подчас преклоняется пред всевозможными уродливостями, возводя их в красоты, особенно нравственные уродливости. Обожали ведь даже Марата.