Разговоры с Бухариным — страница 19 из 34

едственных участников кампании по проведению коллективизации, которые были потрясены виденным: ряд коммунистов тогда покончили самоубийством, были сходившие с ума, многие бросали все и бежали куда глаза глядят…

"Мне пришлось многое видеть и раньше, — говорил Бухарин, — в 1919 году, когда я выступил за ограничение прав Чека на расстрелы, Ильич провел решение о посылке меня представителем Политбюро в коллегию ВЧК с правом вето. "Пусть сам посмотрит, — говорил он, — и вводит террор в рамки, если это можно… Мы все будем только рады, если ему это удастся!" И я действительно такого насмотрелся — никому не пожелаю… Но 1919 год ни в коей мере не идет в сравнение с тем, что творилось в 1930-32 гг. Тогда была борьба. Мы расстреливали, но и нас расстреливали и еще хуже… А теперь шло массовое истребление совершенно беззащитных и несопротивляющихся людей — с женами, с малолетними детьми…"

Но самым худшим, наиболее опасным для судеб революции, с точки зрения Бухарина, были даже не эти ужасы коллективизации, а глубокие изменения во всей психике тех коммунистов, которые, проводя эту кампанию, не сходили с ума, а оставались жить, превращаясь в профессионалов-бюрократов, для которых террор становился обычным методом управления страною и которые были готовы послушно выполнять любое распоряжение, приходившее сверху. "Не люди, — говорил о них Бухарин, — а действительно какие-то винтики чудовищной машины"…

Шел процесс, как он определял, настоящей дегуманизации людей, работающих в аппарате советской власти, — процесс превращения этой власти в какое-то царство "железной пяты" (Бухарин напомнил именно эти слова Джека Лондона)… И именно этот процесс больше всего пугал Бухарина, порождал в нем потребность бить тревогу и напоминать элементарные истины о человеке — даже в пределах десяти заповедей Моисея. В его "пролетарском гуманизме" пролетарским было только прилагательное, существительным был человек, страх за человека, за элементарнейшие основы человечности в человеке. Поход Сталина против деревни поставил под удар именно эти основы основ, и именно это приводило Бухарина в ужас!

Конечно, этот поход Сталина против деревни был неразрывно связан с огромным ростом террора в городах, с разгромом всех организаций — культурных, общественных, даже партийных, если в них ответственные места занимали люди, критически относившиеся к антикрестьянской политике Сталина… Шли массовые аресты и ссылки, возобновились массовые расстрелы времен гражданской войны. По существу, это и был новый взрыв гражданской войны — только на этот раз сознательно проводимый властью сверху…

Бухарина лично не трогали, его только "взяли в проработку" как в печати, так и на всевозможных собраниях. Коммунистическую академию заставили даже провести особую дискуссию для разоблачения его "уклонов", причем Политбюро запретило Бухарину принять участие в этой дискуссии. Конечно, подлинные взгляды Бухарина при этом клеветнически искажали. Ему, напр., приписывали ориентацию на войну, в то время как на деле он боролся против политики Сталина, который заключил союз с немецкими генералами для подготовки к войне — реваншу против Франции… Но зато на ближайших учеников и сотрудников Бухарина, которых последний старательно подбирал и выпестовывал в течение целого десятилетия и часть из которых была по-настоящему талантлива, Сталин обрушился и с прямыми репрессиями. Почти вся эта группа — позднее Сталин называл ее "бухаринской школкой" (Айхенвальд, Астров, Марецкий, Слепков и др.{10}) — была сначала разослана по провинции, а затем арестована и погибла… {11}

Бухарин тяжело переживал эти удары, особенно гибель молодых учеников, за судьбу которых он считал себя лично ответственным: зная Сталина (это был Бухарин, кто еще в 1928 г. сравнил Сталина с Чингисханом, предательски-коварным и мстительным деспотом азиатского средневековья), Бухарин превосходно понимал, что, расправляясь с ними, Сталин мстил именно ему, Бухарину… Оставаться в этих условиях в Москве было физически непереносимо, и Бухарин вырвался в большую поездку по советской Средней Азии.

В его жизни эта поездка составила очень важную веху. Это я почувствовал уже тогда по его рассказам — в этом я убедился позднее, изучая материалы для его биографии. Во время разго-воров со мною Бухарин несколько раз к ней возвращался, причем в его рассказах явно переплетались следы различных настроений, и было немало недоговоренностей, так и оставшихся для меня не вполне понятными: о каком-то полете на самолете, который попал в воздушную "яму", откуда они лишь с трудом выкарабкались; о встрече с басмачами, от которых едва \ шли, и т. д. Было ясно, что все эти детали — мазки для какой-то картины его тяжелых личных переживаний, приподнять передо мною краешек завесы над которой Бухарин колебался. Полными словами и всего он так и не сказал, но все же сказал достаточно много, чтобы мне стали ясны общие контуры этой большой картины.

В центре его рассказов стоял эпизод с поездкой в горы, "равных которым нет в мире", — куда-то на Памир, на самую " крышу мира", где сходятся границы Советского Союза с Китаем, Индией и Афганистаном. Его настойчиво отговарива-ли: и дороги там размыты, и время неспокойное, бродят шайки басмачей, и вообще нет ничего интересного… "Меня это только подзадоривало, — рассказывал Бухарин, — я и раньше в горах любил лишь нехоженые тропинки, как в науке лишь нерешенные проблемы". Он настоял на своем. Ему дали спутника, офицера-пограничника, лучшего знатока тех мест, человека испытанной выдержки и смелости. "Да Вы его, наверное, видели, — прибавил Бухарин, — у нас о нем и его Волке фильм сделали, который недавно у Вас в Париже показывали"… Этот фильм я действительно видел, и пограничник, и его ученая овчарка Волк, и особенно горы — все было неподражаемо хорошо… Несколько дней они скитались вдвоем по горам, по самым непроходимым местам, и Волк неизменно бежал впереди. Вел себя этот Волк с огромным достоинством. "Другого такого пса я в жизни не видел", — искренне восхищался Бухарин (оказалось, именно он и устроил постановку этого фильма).

Как-то подошли к развилке двух тропинок. Пограничник направил коня по менее хоженой. "Эта короче, — указал он на другую, — но ехать теперь по ней верное самоубийство: дожди ее размыли, были обвалы-даже серны ходить перестали". "А я, — прибавил Бухарин, — направил коня именно по этой, размытой"… Потом, когда тропинки сошлись, пограничник уже поджидал — и смотрел он злее своего Волка… "Счастлив Ваш Бог, — пригрозил мне стеком, — но больше со мною таких штучек не проделывайте… Не посмотрю, что Вы член Цека"…

Я, конечно, поинтересовался, как было с дорогой, — Бухарин только отмахнулся: "Не стоит и говорить! Конечно, он был прав, дорога была совершенно невозможной. Зато конь был на высоте!"

Бухарин вообще много рассказывал об этом пограничнике, который, по-видимому, действительно был красочной фигурой: конечно, коммунист, но со своеобразной философией жизненного опыта, с высоко развитыми чувствами и личного достоинства, и ответственности перед коллективом… И по тому, как Бухарин о нем говорил, было ясно, что тот не просто произвел на него большое впечатление, как яркий человек, встреченный на жизненном пути, — что дело шло о большем; Бухарин видел в нем характерного представителя тех новых людей, которые при советской власти выдвинулись из народа на посты ответственных низовых работников.

Из всех разговоров вокруг этой поездки мне стало ясным, что в Среднюю Азию Бухарин ехал в настроениях глубокого пессимизма, упиравшегося в нежелание жить. Прямо этого Бухарин мне не говорил, но его рассказы подводили именно к такому выводу. Кончать жизнь самоубийством он не хотел — это было в каком-то смысле признанием своего поражения. И мысль его вертелась вокруг вопроса, как уйти из жизни, чтобы это не было открытым самоубийством. Он, как говорится, "испытывал судьбу": ходил по грани, откуда было легко сорваться. История с размытой тропинкой была именно таким "испытанием судьбы". Смерть не пришла — не по отсутствию воли к ней у всадника. Горный конь пронес Бухарина там, где боялись проходить серны… А здоровый оптимизм, которого было так много у пограничника, пробил брешь в настроениях Бухарина. К оптимизму он пришел через веру в человека, но не человека вообще, а в нового человека, воспитанного советской диктатурой, но оставшегося человеком, не превратившегося в винтик чудовищной машины. Как-то, в связи именно с этими рассказами о поездке на Памир, Бухарин развил мне целую теорию, которую я бы назвал теорией человеческого потока:

"Жить у нас, конечно, трудно, очень трудно, — приблизительно так говорил он, — и вы, например, приспособиться к ней не смогли бы. Даже нам, с нашим опытом этих двух десятилетий, часто бывает невмоготу. Спасает вера, что развитие все же идет… Несмотря ни на что… Это как поток, который загнан в гранитные берега. Если кто из потока высовывается, его подстригают — и Бухарин сделал жест двумя пальцами, изображая, как стригут ножницами, — и русло ведут по самым трудным местам, но поток все же идет вперед, в нужном направлении. И люди в нем растут и крепнут и строят новое общество…"

В эту его теорию человеческого потока составными частями входили и концепция "пролетарского гуманизма", и идея советской конституции — не только мысль, которая принадлежала Бухарину, но и составление которой было делом его рук. Во время рассказов о ней Бухарин вынул из кармана самопишущее перо и, показывая его мне, сказал:

"Смотрите внимательно: им написана вся новая советская конституция, текст которой скоро будет опубликован. От первого слова и до последнего. Всю работу нес на себе я один — только Карлуша (Радек) немного помогал. В Ваш Париж я смог приехать только потому, что вся эта работа уже закончена, все важные решения уже приняты. Теперь шлифуют текст… А в русле этой новой конституции людскому потоку будет много просторнее… Его уже не остановить — и не угнать в сторону!"