му было более чем достаточно общения с вами и театра, расширять же круг своих знакомств и интересов для меня было бы просто губительно.
– Ну и чудак вы, – сказал Гёте смеясь, – впрочем, поступайте как знаете, я оставляю вас в покое.
– Помимо всего прочего, – продолжал я, – я обычно являюсь в общество со своими симпатиями и антипатиями, с потребностью любить и желанием, чтобы меня любили. Я невольно ищу человека, соответствующего моей натуре, такому я готов предаться целиком, забыв обо всех остальных.
– Скажем прямо, – заметил Гёте, – эти черты говорят о малообщительном характере; но что значила бы воспитанность и просвещение, если бы мы не старались побороть свои врожденные склонности. Требовать, чтобы люди с тобой гармонировали, – непростительная глупость. Я ее никогда не совершал. На человека я всегда смотрел как на самоуправное существо, которое я хотел узнать, изучить во всем его своеобразии, отнюдь при этом не рассчитывая на то, что он проникнется ко мне симпатией. Я научился общаться с любым человеком; только таким образом и можно приобрести знание многообразных людских характеров и к тому же известную жизненную сноровку. Как раз противоположные нам натуры заставляют нас собраться для общения с ними, а это затрагивает в нас самые разные стороны, развивает и совершенствует их, так что в результате мы с любым человеком находим точки соприкосновения. Советую и вам поступать так же. У вас для этого больше задатков, чем вы полагаете, но этого еще недостаточно, – вам необходимо выйти на более широкую дорогу, сколько бы вы этому ни противились.
Я запомнил добрые его слова и решил по мере возможности следовать им.
Под вечер Гёте велел звать меня на прогулку в экипаже. Путь наш лежал через Обервеймар по холмам, с которых к западу открывался вид на парк. Плодовые деревья стояли в цвету, березы уже оделись листвою, луга расстилались сплошным зеленым ковром, на который полосами ложились лучи заходящего солнца. Мы отыскивали взором наиболее живописные группы деревьев и не могли вдосталь на них наглядеться. Потом мы пришли к заключению, что цветущие белым деревья писать не следует, поскольку они не создают картины, так же как не следует на переднем плане писать березы, ибо бледная их листва не уравновешивает белых стволов, картина, таким образом, не членится на крупные партии, которые выхватывала бы мощная игра светотени.
– Рюисдаль, – сказал Гёте, – поэтому никогда не писал на переднем плане берез, одетых листвою, а только их стволы – обломки стволов, без листвы. Такой ствол прекрасно выглядит на переднем плане, могучий и светлый, он превосходно выделяется на более темном фоне.
Слегка коснувшись других тем, мы заговорили о ложной тенденции художников, которые тщатся религию превратить в искусство, тогда как их религией должно было бы быть искусство.
– Религия, – сказал Гёте, – стоит в таком же соотношении с искусством, как и всякий другой жизненный интерес. Ее следует рассматривать лишь как материал, равноправный со всем другим материалом, который жизнь поставляет искусству. К тому же вера и неверие никак не могут служить органами восприятия произведения искусства, для этого, пожалуй, более пригодны иные человеческие силы и способности. Однако искусство должно творить для тех органов, которыми мы его воспринимаем: если это не так, оно не достигает цели и проходит мимо нас, нисколько нас не затронув. Религиозный мотив может, конечно, стать объектом искусства, но лишь в том случае, если в нем соприсутствует общечеловеческое. Поэтому-то на Богоматерь с Младенцем, воссозданную великое множество раз, мы всегда смотрим с охотой и удовольствием.
Тем временем мы обогнули небольшой лесок неподалеку от Тифурта, повернули обратно к Веймару и поехали навстречу заходящему солнцу. Гёте весь ушел в размышления, затем прочитал строку из древнего поэта:
И при закате своем это все то же светило.
– Когда человеку семьдесят пять, – вдруг весело и жизнерадостно продолжил он, – он не может временами не думать о смерти. Меня эта мысль оставляет вполне спокойным, ибо я убежден, что дух наш неистребим; он продолжает творить от вечности к вечности. Он сходствует с солнцем, которое заходит лишь для нашего земного взора, на самом же деле никогда не заходит, непрерывно продолжая светить.
Между тем солнце село за Эттерсбергом, из леска потянуло прохладой, мы поспешили в Веймар, и экипаж остановился у его дома. Гёте попросил меня еще ненадолго подняться к нему, что я и сделал. Он был сегодня еще добрее и благожелательнее, чем обычно. Он заговорил о своем учении о цвете, о своих ожесточенных противниках и еще сказал, что уверен: кое-что им все-таки сделано в этой науке.
– Для того чтобы составить эпоху в истории, – заметил он по этому поводу, – необходимы, как известно, два условия: первое – иметь недюжинный ум и второе – получить великое наследство. Наполеон унаследовал Французскую революцию, Фридрих Великий – Силезскую войну, Лютер – поповское мракобесие, а мне в наследство досталась ошибка в учении Ньютона. Нынешнее поколение, правда, и понятия не имеет о том, что́ я сделал в этой области, но будущие времена должны будут признать, что наследство мне досталось неплохое.
Сегодня утром Гёте прислал мне кипу рукописей, касающихся театра. Кроме всего прочего, там имелись заметки, содержащие правила и наставления, по которым он работал с Вольфом и Грюнером, стремясь сделать их первоклассными актерами.
Мне эти отдельные замечания показались чрезвычайно интересными и для молодых актеров весьма и весьма поучительными, почему я и решил, собрав их воедино, составить своего рода театральный катехизис. Гёте одобрил мое намерение, и мы подробно его обсудили. По этому поводу были вспомянуты некоторые выдающиеся актеры, вышедшие, так сказать, из его школы, и я, между прочим, спросил о госпоже фон Гейгендорф.
– Возможно, что я и имел на нее известное влияние, – отвечал Гёте, – но вообще-то своей ученицей я ее назвать не могу. Она словно бы родилась на подмостках и, отлично владея актерской техникой, чувствовала себя не менее уверенно, чем утка в воде. В моих наставлениях она не нуждалась, инстинктивно делая все как нужно.
Потом мы еще говорили о тех годах, когда он руководил театром, и о том, как бесконечно много времени это отняло у его писательской деятельности.
– Конечно, – сказал Гёте, – я мог бы за этот период написать несколько дельных вещей, но, хорошенько подумав, я не испытываю сожалений. Свои труды и поступки я всегда рассматривал символически, и, по существу, мне довольно безразлично, обжигал я горшки или миски.
«Поэзия и правда»: как поэт объясняется с читателем
Вторник, 10 августа 1824 г.
Вот уже неделя, как я вернулся из своего путешествия на Рейн. Гёте выказал неподдельную радость по случаю моего возвращения, я же, со своей стороны, был просто счастлив, что опять сижу у него. Ему нужно было о многом поговорить со мною и многое мне рассказать, так что первое время я все дни проводил с ним. Он отказался от прежнего своего намерения – ехать в Мариенбад, решил этим летом никуда не уезжать.
– Ну, поскольку вы вернулись, – сказал он, – август обещает быть для меня приятным.
На днях он передал мне первые наброски продолжения «Поэзии и правды» – исписанную тетрадь в четвертушку листа и толщиною не более чем в палец. Кое-что уже завершено, остальное – только наметки. Однако разделение на пять книг уже сделано и листки со схематизированными записями сложены так, что если внимательно в них вчитаться, то содержание целого становится обозримым.
Уже завершенное представляется мне столь прекрасным, а содержание даже схематически намеченного до такой степени значительным, что это заставляет меня всем сердцем скорбеть о задержке этого поучительного труда, сулящего читателю великое наслаждение. Всеми способами, думал я, надо подвигнуть Гёте на продолжение и окончание такового.
В самом замысле этого творения есть многое от романа. Любовь, обольстительная и страстная, радостная при своем возникновении, потом переходящая в идиллию и трагически закончившаяся молчаливым и обоюдным отречением, красной нитью проходит по всем четырем книгам, объединяя их в некое гармоническое целое. Обаятельная сущность Лили, воссозданная во всех мельчайших подробностях, завораживает любого читателя не меньше, чем самого героя этого романа, скованного своим чувством к ней до такой степени, что лишь повторное бегство дарует ему освобождение.
Изображенная здесь эпоха жизни поэта насквозь пронизана романтикой, а может быть, делается романтической по мере становления характера главного героя. Но совсем особое значение она приобретает потому, что является предварением веймарской эпохи, определившей всю его дальнейшую жизнь. А посему именно этот период жизни Гёте и вызывает у нас жгучий интерес и потребность видеть его в наиболее детальном изложении.
Для того чтобы заново пробудить в Гёте любовь к этой, уже годами заброшенной работе, я не только затеял с ним разговор о ней, но сегодня же послал ему следующие заметки, дабы он сразу увидел, что уже завершено, а что еще требует доработки или композиционной перестановки.
Эта книга, которую, согласно первоначальному плану, следует считать законченной, является своего рода вступлением, ибо в ней высказано настойчивое стремление участвовать в делах человечества, осуществлением коего, благодаря переезду в Веймар, и завершается целая эпоха жизни. Но, дабы она еще органичнее слилась с целым, мне представляется желательным, чтобы отношения с Лили, проходящие через четыре последующие книги, завязались еще в этой и были бы продолжены до переезда в Оффенбах. Таким образом, думается мне, первая книга стала бы объемистее, значительнее и не дала бы чрезмерно разбухнуть второй.
Идиллической жизнью в Оффенбахе открывается вторая книга. Она повествует о любовном счастье, покуда оно не начинает приобретать сомнительный, серьезный, даже трагический характер. Здесь вполне уместно рассмотрение весьма серьезных вопросов, обещанное ранее в связи с разговором о