Подле него Иоанн, он любит Христа, явившегося людям. Таким образом, Христос как бы обрамлен фигурами двух юношей, одного из них (Даниила) следовало бы изваять хрупким и длинноволосым, другого (Иоанна) порывисто-страстным, со стрижеными кудрями. Ну-с, а кто же идет после Христа?
Сотник из Капернаума, как представитель верующих, которые ожидают немедленной помощи. За ним Магдалина – символ кающегося человечества, жаждущего прощения и готового искупить все свои грехи. Обе эти фигуры являли бы собой самую суть христианства.
Далее, пожалуй, Павел, наиболее ярый из проповедников христианского вероучения.
За ним Иаков, ходивший в дальние страны, – носитель идей миссионерства.
И, наконец, Петр. Художнику следовало бы поставить его у врат и придать его взору испытующее выражение, словно он вглядывается, достоин ли вступить в эти священные врата тот, кто приближается к ним.
Ну-с, что вы скажете о моем замысле? Мне думается, это будет интереснее, чем двенадцать апостолов, как две капли воды похожих друг на друга. Моисея и Магдалину я бы изобразил сидящими.
Я с восторгом ему внимал и попросил его все это записать, что он и пообещал сделать.
– Я хочу еще раз обдумать разные подробности, – сказал он, – и наряду с другими записями передать вам для тридцать девятого тома.
Эккерман пишет письмо Гёте из Италии
Женева, воскресенье, 12 сентября 1830 г.
На сей раз мне столько всего хочется рассказать Вам, что я в растерянности: с чего начать и чем кончить.
Ваше превосходительство в шутку нередко говаривали, что отъезд был бы прекрасен, если бы за ним не следовало возвращение. Сейчас я с болью ощущаю всю справедливость этих слов, ибо нахожусь, можно сказать, на распутье. И не знаю, какую мне избрать дорогу.
Мое пребыванье в Италии, несмотря на всю его краткость, конечно же, принесло мне большую пользу. Великолепная природа говорила со мной на языке своих чудес, спрашивая, достаточно ли я развит теперь, чтобы понимать этот язык. Великие творения людей, великие их деяния будоражили мою душу и заставляли меня, глядя на собственные руки, думать: а ты-то что способен совершить? Тысячи самых разных жизней, коснувшись меня, словно бы задавали мне вопрос: а чем она наполнена, твоя жизнь? И так я ощутил три необоримых потребности: умножить свои знания, улучшить свои житейские условия и, чтобы добиться того и другого, приступить к вполне определенному делу.
Никаких сомнений по поводу того, каким оно будет, я не испытываю. В душе я уже годами пестую произведение, которому отдаю весь свой досуг, и оно почти что закончено, если можно назвать законченным корабль, еще нуждающийся в оснастке, для того чтобы сойти со стапелей.
Я имею в виду те разговоры о великих основах различных видов искусства и науки, равно как и рассуждения о высших интересах человечества, о творениях духа и о выдающихся современниках, словом, разговоры, для которых всегда находился повод в течение шести счастливых лет моего пребывания подле Вас. Эти разговоры стали для меня фундаментом поистине неисчерпаемой культуры, а так как я был бесконечно счастлив, слыша их и впитывая их в себя, то мне, натурально, захотелось поделиться своим счастьем с другими, почему я и записал их для лучшей части человечества.
Ваше превосходительство, хотя и урывками просматривая мои записи, отнеслись к ним одобрительно и не раз поощряли меня продолжать начатое. Я так и поступал время от времени, когда мне позволяла это моя рассеянная жизнь в Веймаре, и в конце концов у меня накопилось довольно материала для двух томов.
Перед отъездом в Италию я не упаковал в чемодан эти самые важные для меня рукописи вместе с другими моими писаниями и вещами, но запечатал в специальный пакет и оставил на хранение нашему другу Сорэ с покорнейшей просьбой, если меня в дороге постигнет несчастье и я не вернусь назад, передать их Вам в собственные руки.
После посещения Венеции, когда мы во второй раз приехали в Милан, я заболел горячкой, несколько ночей мне было очень худо, а потом целую неделю я ничего не мог есть и лежал вконец обессиленный. В эти одинокие, тяжкие часы я не думал ни о чем, кроме своей рукописи, меня страшно тревожило, что в таком недоработанном, непроясненном состоянии она не сможет быть использована. Перед глазами у меня вставали места, написанные простым карандашом, да еще недостаточно четко, я вспоминал, что многие записи еще только намечены, – одним словом, что вся рукопись не просмотрена подобающим образом и не отредактирована.
При том состоянии, в котором я находился, да еще мучимый этими страхами, я ощутил жгучую потребность заняться своей рукописью. Перспектива увидеть Рим и Неаполь больше не радовала меня, мной овладело страстное желание воротиться в Германию и в полном уединении закончить работу над рукописью.
Не вдаваясь в подробности того, что во мне происходило, я заговорил с господином фон Гёте о своей физической немощи. Он понял, сколь опасно было бы по такой жаре и дальше тащить меня за собой, и мы порешили съездить еще в Геную, откуда я, буде мое здоровье не улучшится, поеду прямо в Германию.
Мы пробыли несколько дней в Генуе, когда пришло Ваше письмо, в котором Вы писали, что если я чувствую склонность вернуться, то Вы будете мне рады, а это ведь означало, что Вы и в такой дали почувствовали, что у нас не все ладно.
Восхищенные Вашей проницательностью, мы еще порадовались, что Вы по ту сторону Альп одобрили решение, только что нами принятое. Я хотел уехать тотчас же, но господин фон Гёте счел желательным, чтобы я остался еще немного и мы бы вместе покинули Геную.
Я охотно пошел навстречу его желанию и в воскресенье, 25 июля, в четыре часа утра мы обнялись и распрощались на улицах Генуи. Два экипажа стояли наготове, один, в который сел господин фон Гёте, должен был вдоль моря отправиться в Ливорно, второй – в нем уже сидело несколько пассажиров, к коим присоединился и я – через горы в Турин. Та к мы разъехались в разные стороны, оба растроганные, оба искренне желая друг другу всяческого благополучия.
После трехдневного путешествия в жаре и в пыли, через Нови, Александрию и Асти, я наконец добрался до Турина, где вынужден был остановиться на несколько дней, чтобы немного передохнуть, осмотреться и выждать оказии для переезда через Альпы. Таковая сыскалась в понедельник, 2 августа. Проехав через Монсени, мы прибыли в Шамбери 6-го вечером. 7-го после обеда подвернулась возможность доехать до Экса, а 8-го, уже впотьмах и под дождем, я прибыл в Женеву, где и остановился в гостинице «Корона».
Там было полным-полно англичан, бежавших из Парижа; очевидцы тамошних чрезвычайных событий, они наперебой о них рассказывали. Вы, конечно, легко себе представите, какое впечатление произвело на меня первое известие о событиях, потрясших мир, с каким интересом я читал запрещенные в Пьемонте газеты, с какой жадностью прислушивался к рассказам новых постояльцев, ежедневно прибывающих из Франции, к спорам и пересудам любителей политики за табльдотом. Все были страшно возбуждены, все старались предугадать, как скажется великий переворот на всей остальной Европе. Я посетил приятельницу Сильвестру, родителей и брата Сорэ, а так как в эти исполненные волнения дни каждый считал себя обязанным иметь собственное мнение, то и я составил себе следующее: французские министры достойны кары уже потому, что толкнули короля на поступки, подорвавшие доверие народа и уважение к монаршей власти.
Я намеревался, приехав в Женеву, тотчас же отослать Вам подробное письмо, но тревога и рассеяние первых дней были таковы, что у меня недостало сил сосредоточиться и написать все так, как бы я хотел. Затем 15 августа пришло письмо из Генуи от нашего друга Стерлинга с известием, до глубины души меня огорчившим и сразу отбившим у меня охоту писать в Веймар. Стерлинг сообщал мне, что карета Вашего сына в тот самый день, когда мы расстались, опрокинулась, что он сломал себе ключицу и теперь лежит в Специи. Я тотчас же написал, что готов немедленно совершить обратный переезд через Альпы и, конечно, не тронусь в дальнейший путь, покуда не получу успокоительных известий из Генуи. В ожидании их я обосновался на частной квартире и, чтобы использовать пребывание в Женеве, принялся совершенствовать свои познания во французском языке.
Двадцать восьмое августа стало для меня двойным праздником, ибо в этот день пришло второе письмо от Штерлинга, положительно меня осчастливевшее; он сообщал, что господин фон Гёте очень быстро оправился от последствий дорожной катастрофы и в настоящее время в полном здравии находится в Ливорно. Итак, главные мои волнения были разом устранены, и я в душе молитвенно повторял:
Хвали творца, коль он гнетет,
Хвали, когда сызнова снимет гнет.
Я решил, что наконец-то вправе подать Вам весть о себе: мне хотелось сказать приблизительно то, что уже сказано на предыдущих страницах, далее я хотел спросить, не согласитесь ли Вы, Ваше превосходительство, на то, чтобы я вдали от Веймара, в каком-нибудь укромном уголке, завершил работу над дорогой моему сердцу рукописью. Ибо не видать мне спокойствия и радости, покуда я не передам Вам этот так долго пестованный мною труд переписанным набело, сброшюрованным и для публикации ожидающим только Вашего одобрения.
Но вот приходят ко мне письма из Веймара, и я из них усматриваю, что там ждут моего скорого возвращения, дабы предоставить мне постоянное место. Мне остается лишь с благодарностью отнестись к столь благожелательному предложению, но оно, увы, срывает нынешние мои планы и приводит меня к какому-то странному раздвоению.
Ежели я немедленно вернусь в Веймар, то о скором завершении моих литературных намерений мне даже думать не придется. Я снова заживу рассеянной жизнью, ибо в маленьком городе, где все друг другу знакомы, человека тотчас затянет мелкая губительная суета, бесполезная и для него, и для других.