Разговоры с Гете — страница 39 из 41

Франкфурт, Бремен, Гамбург, Любек – города большие и блистательные, их воздействие на благосостояние Германии огромно. Но остались ли бы они тем, что они есть, утратив свой суверенитет вследствие присоединения в качестве провинциальных городов к какому-нибудь крупному немецкому государству? Я, и, думается, небезосновательно, в этом сомневаюсь.


Среда, 3 декабря 1828 г.

Сегодня произошла забавнейшая история. Мадам Дюваль из Картиньи в Женевском кантоне, великая умелица варить всевозможные варенья, прислала мне произведенье своего искусства – цукаты – для передачи великой герцогине и Гёте, в полной уверенности, что ее изделия настолько же превосходят все другие, насколько стихи Гёте превосходят стихи большинства его немецких собратьев.

Старшая дочь этой дамы давно уже мечтала иметь автограф Гёте, и мне вдруг пришло на ум, что было бы неплохо воспользоваться этими цукатами как приманкой и выудить у Гёте стихотворение для моей юной приятельницы.

С видом дипломата, выполняющего важное поручение своей державы, я вошел к Гёте и вступил с ним в переговоры, поставив условием за предлагаемые цукаты получить у него оригинальное и собственноручно написанное стихотворение. Гёте посмеялся этой шутке, кстати сказать, принятой им весьма благосклонно, и потребовал немедленно выдать ему цукаты, которые нашел превосходными. Через несколько часов мне, к великому моему изумлению, было прислано нижеприведенное стихотворение, в качестве рождественского подарка для моей юной приятельницы.

Счастлив край, где фрукты зреют,

Наливным румянцем рдеют;

Но их вкус умножен вдвое

Мудрой женскою рукою.

Когда я вновь встретился с Гёте, он пошутил касательно своего поэтического ремесла, из коего теперь извлекает пользу, тогда как в молодые годы долго не мог найти издателя для своего «Геца».

– Ваш торговый договор я принял весьма охотно, и когда у меня уже не останется цукатов, не забудьте выписать для меня новую порцию. Я же буду аккуратно платить по моим поэтическим векселям.

Поэт как мученик

Воскресенье, 14 марта 1830 г.

Вечером у Гёте. Он показал мне уже рассортированные сокровища из присланного Давидом ящика, за разборкой которого я застал его несколько дней тому назад. Сегодня гипсовые медальоны с портретами наиболее выдающихся молодых поэтов и писателей Франции были уже разложены по столам в строго определенном порядке. Он снова заговорил об исключительном таланте Давида, как в восприятии, так и в исполнении. Потом показал мне множество новейших произведений – подарки лучших представителей романтической школы, присланные ему через Давида. Передо мной лежали произведения Сент-Бева, Балланша, Виктора Гюго, Бальзака, Альфреда де Виньи, Жюля Жанена и других.

– Давид, – сказал он, – своей посылкой уготовил мне поистине счастливые дни. Я всю неделю читаю молодых писателей, и свежие впечатления вливают в меня новую жизнь. Я сделаю специальный каталог этих дорогих мне портретов и книг, чтобы отвести им особое место в моем художественном хранилище и в библиотеке.

Я видел по лицу Гёте, как глубоко его порадовали знаки почтения со стороны молодых писателей Франции.

Засим он прочитал кое-что из «Этюдов» Эмиля Дешана. О переводе «Коринфской невесты» отозвался с похвалой, назвав его верным и удавшимся.

– У меня имеется, – добавил он, – рукопись итальянского перевода этой баллады, воссоздающего даже ритм оригинала.

«Коринфская невеста» послужила Гёте поводом для разговора о других его балладах.

– Большинством из них я обязан Шиллеру, – сказал он, – Всегда нуждаясь в чем-то новом для своих «Ор», Шиллер понуждал меня писать баллады. Я годами вынашивал их, они занимали мой ум, как прекрасные картины, как чарующие мечты, которые то посещают нас, то развеиваются и, как бы играя, услаждают нашу фантазию. Я с трудом решился сказать «прости» этим блистательным и уже сроднившимся со мною видениям, воплотив их в скудные, недостаточно выразительные слова. Когда они предстали передо мной на бумаге, я ощутил смутную тоску, словно навеки расставался с лучшим своим другом.

– В иные времена, – продолжал Гёте, – со стихами дело у меня обстояло иначе. Они не жили во мне, я их не предчувствовал, – возникнув нежданно-негаданно, они властно требовали завершения, и я ощущал неодолимую потребность тут же, на месте, непроизвольно, почти как сомнамбула, записать их. В таком лунатическом состоянии я частенько не видел, что лист бумаги, оказавшийся передо мной, лежит криво, кое-как, и замечал это, лишь когда все уже было написано или мне не хватало места, чтобы писать дальше; у меня было много таких исписанных по диагонали листков, но с течением времени они куда-то запропастились, и я очень жалею, что у меня не сохранилось свидетельств такой поэтической углубленности.

Разговор опять вернулся к французской литературе, в частности к самоновейшей ультраромантической тенденции некоторых весьма одаренных писателей. Гёте считал, что эта находящаяся в периоде становления поэтическая революция, благотворная для литературы, в той же мере вредоносна для отдельных писателей, ей способствующих.

– Ни одна революция, – сказал он, – не обходится без крайностей. При революции политической обычно хотят только одного – разделаться со всевозможными злоупотреблениями; но не успеешь оглянуться, и благие намерения уже тонут в крови и ужасе. Вот и сейчас французы, совершая литературный переворот, имеют в виду всего-навсего более свободную форму, но они на этом не остановятся и заодно с формой ниспровергнут и привычное содержание. Изображение благородного образа мыслей и благородных поступков новейшим писателям прискучивает, они пробуют свои силы в воссоздании грязного и нечестивого. Прекрасные образы греческой мифологии уступают место чертям, ведьмам и вампирам, а возвышенные герои прошлого – мошенникам и каторжникам. Так оно пикантнее! И действует сильней! Но, отведав этого сильно наперченного кушанья и привыкнув к нему, публика потребует еще более острого. Молодой талант, который хочет себя проявить и добиться признания, но не обладает достаточно силой, чтобы идти собственным путем, поневоле должен приспосабливаться к вкусам времени, более того – должен стараться превзойти своих предшественников в изображении ужасов и страхов. В такой погоне за внешними эффектами он волей-неволей пренебрегает углубленным изучением своего ремесла, а также и собственным последовательным развитием. И большего вреда одаренный писатель себе нанести не может, хотя литература в целом и выигрывает от такой скоропреходящей тенденции.

– Но неужто тенденция, гибельная для отдельного человека, может благоприятствовать литературе в целом? – удивился я.

– Извращения и крайности, упомянутые мною, – отвечал Гёте, – мало-помалу исчезнут, но останется то огромное преимущество, что наряду с более свободной формой привычным станет и более многообразное, многообъемлющее содержание и ничто из существующего в нашем обширном мире и в нашей сложной жизни уже не будет объявляться непоэтическим, а значит, и непригодным. Нынешнюю литературную эпоху мне хочется сравнить с горячечным состоянием, ничего хорошего или желательного в нем нет, но последствием его является укрепление здоровья. То нечестивое, низкое, что сейчас нередко составляет все содержание поэтического произведения, со временем станет лишь одним из его компонентов. Более того, писатели будут вожделеть чистоты и благородства, которые они сейчас предают сожжению.

– Меня удивляет, – сказал я, – что и Мериме, а он ведь один из ваших любимцев, с помощью мерзостных сюжетов своей «Гузлы» вступил на ту же ультраромантическую стезю.

– Мериме, – отвечал Гёте, – толковал все совсем не так, как его собратья. В «Гузле» тоже нет недостатка в устрашающих мотивах – кладбищах, ночных перекрестках, призраках, вампирах, но вся эта дребедень идет у него не от души, скорее он смотрит на нее со стороны и довольно иронически. Правда, он целиком предается этой своей затее, что естественно для художника, решившего попытать силы в чем-то новом и непривычном. От себя он здесь полностью отрешился, забыл даже, что он француз, и так основательно, что все поначалу и впрямь сочли стихи из «Гузлы» иллирийскими народными песнями, а значит, задуманная мистификация чуть было не удалась ему.

– Мериме, – продолжал Гёте, – конечно, малый не промах! Да и вообще для объективного воссоздания того или иного сюжета нужно иметь больше сил и гениальной одаренности, чем кажется на первый взгляд. Так Байрон, например, несмотря на явное преобладанье в нем личного начала, умел временами полностью от себя отрешиться; я имею в виду его драмы, и прежде всего «Марино Фальеро». Тут мы вконец забываем, что эта вещь вышла из-под пера Байрона, из-под пера англичанина. Мы живем в Венеции, живем в одном времени с действующими лицами, которые говорят лишь то, что должны говорить по ходу действия, без малейшего намека на субъективные чувства, мысли и мнения автора. Та к и должно быть! О французских ультраромантиках этого, конечно, не скажешь. Что бы я ни читал из их произведений: стихи, романы, пьесы – на всем отпечаток личности автора, никогда я не мог забыть, что это написано французом, парижанином. Даже если сюжет взят из жизни другой страны, мы все равно остаемся во Франции, в Париже, запутанные в тенета желаний, потребностей, конфликтов и волнений текущего дня.

– Беранже, – осторожно вставил я, – тоже ведь повсюду говорит лишь о событиях в великой столице, да еще о своей внутренней жизни.

– Да, но то, что он изображал, чего-то стоило, так же как и его внутренняя жизнь. Значительная личность чувствуется во всех произведениях Беранже. Это одаренная натура, развившаяся самостоятельно, на собственной прочной основе и пребывающая в безусловной гармонии сама с собой. Он никогда не задавался вопросом: что сейчас в моде? Что производит впечатление? Что нравится публике? И еще: что делают другие? Надо и мне делать, как они. Важнее всего ему было то, что всегда в нем жило, он и н