е помышлял о том, чего ждет публика, чего ждет та или иная партия. Разумеется, в тревожные времена Беранже прислушивался к настроениям, желаниям и потребностям народа, но это лишь укрепило его веру в себя, ибо ему уяснилось, что душа его находится в полной гармонии с душою народа. Но ни разу он не поддался соблазну заговорить о чем-либо чуждом его сердцу.
Вы же знаете, я не большой охотник до так называемых политических стихов, но стихи Беранже – дело другое. Он ничего не берет с потолка, нет у него вымышленных, надуманных интересов, он не бросает слов на ветер, – напротив, упорно держится конкретных и значительных сюжетов. Любовное восхищение Наполеоном, воспоминания о великих военных подвигах, совершенных в его царствование, к тому же во времена, когда эти воспоминания служили утешением несколько подавленным французам, затем его ненависть к засилию попов, к мракобесию, которое грозно надвигалось вместе с иезуитами, – право же, все это заслуживает полнейшего сочувствия. А с каким мастерством обработана каждая его новая вещь! Как долго он обкатывает, округляет сюжет, в нем зародившийся, прежде чем его обнародовать! А когда тот уже дозрел, сколько остроумия, иронии, ума и насмешливости, а также наивности, грации и простосердечия сопровождают любой его ход! Песни Беранже из года в год дарят радостью миллионы читателей и слушателей. Они, бесспорно, доступны и рабочему люду, и притом так возвышаются над уровнем обыденного, что народ в общении с этими прелестными порождениями привыкает, даже чувствует себя вынужденным мыслить глубже и благороднее. Чего же вам больше? Что лучшего можно сказать о поэте?
– Спору нет, они превосходны, – отвечал я. – Вам известно, как давно я его люблю, и вы можете себе представить, до чего мне приятно слышать из ваших уст столь лестные отзывы о нем. Но если бы меня спросили, какие из его песен мне больше по душе, я бы сказал: любовные, а не политические, тем паче что в последних кое-какие ссылки и намеки мне не до конца понятны.
– Это дело ваше, – отвечал Гёте, – к тому же политические песни не для вас написаны; спросите-ка французов, они вам растолкуют, что в них хорошего. Политическое стихотворение и вообще-то следует рассматривать, – и это еще в лучшем случае, – как рупор одной нации, а обычно даже одной определенной партии. Зато, конечно если оно хорошо, эта нация и эта партия воспринимают его с восторгом. Политическое стихотворение, собственно говоря, продукт определенной эпохи, которая, разумеется, уходит в прошлое, унося с собой всю его ценность, заключающуюся в сюжете. Беранже-то хорошо! Париж – это Франция. Интересы всей обширной страны концентрируются в столице, там находят свою настоящую жизнь и настоящий отклик. Кроме того, большинство политических песен Беранже отнюдь не является рупором какой-то одной партии. То, против чего он восстает в этих песнях, обычно представляет общенациональный интерес, так что голос поэта едва ли не всегда воспринимается как мощный глас народа. У нас в Германии такое невозможно! Нет у нас ни города, ни даже земли, про которую можно было бы сказать: здесь Германия! Спросим мы в Вене, ответ будет: это Австрия! Спросим в Берлине: это Пруссия! Только шестнадцать лет тому назад, когда мы наконец всерьез захотели сбросить иго французов, Германия была повсюду. В ту пору политический поэт мог бы воздействовать на всех, но никто в нем не нуждался! Общая беда, общее ощущение бесчестия, подобно некоему демону, завладели нацией. Огонь воодушевления, который мог бы разжечь поэт, горел и без него. Нельзя, впрочем, отрицать что Арндт, Кернер и Рюккерт кое-что сделали в этом направлении.
– Вам ставят в упрек, – несколько неосторожно заметил я, – что в то великое время вы не взялись за оружие и даже как поэт не участвовали в борьбе.
– Оставьте это, мой милый, – отвечал Гёте. – Абсурдный мир, увы, больше не знает, чего ему желать. Пусть говорят и делают, что им вздумается. Как мог я взяться за оружие, если в сердце у меня не было ненависти! Не могла она во мне разгореться, ибо я уже был немолод. Если бы эти события произошли, когда мне было двадцать, я бы, вероятно, был в первых рядах, но мне в то время шел уже седьмой десяток.
К тому же не все мы служим отечеству одинаково, каждый делает наилучшее, в зависимости от того, чем одарил его Господь Бог. Много я положил трудов и усилий в течение полусотни лет. И смело могу сказать, что в делах, для которых предназначила меня природа, я не давал себе ни отдыха, ни срока, никогда не давал себе поблажек и передышек, вечно стремясь вперед; исследовал, работал, сколько хватало сил. Если бы каждый мог сказать о себе то же самое, все обернулось бы к общему благу.
– В сущности, – сказал я, стараясь смягчить впечатление, произведенное моими словами, – вы должны были бы гордиться этим упреком. Он лишь свидетельствует, как высоко ставит вас человечество, но, зная, сколь многое вы сделали для просвещения своей нации, они хотят, чтобы вы сделали все.
– Не стоит говорить, что я об этом думаю, – отвечал Гёте. – За таким требованием кроется больше злой воли, чем вы полагаете. Я чувствую, что это лишь новая форма старой ненависти, с которой меня преследуют уже невесть сколько лет, тщась исподтишка мне напакостить. Я знаю, для многих я, как бельмо в глазу, и они жаждут от меня избавиться. А поскольку теперь меня уже нельзя поносить за особенности моего таланта, они придираются к моему характеру. Объявляют меня то гордецом, то эгоистом, твердят, что я завидую молодым талантам, что мое основное занятие – предаваться чувственным наслаждениям. То я чужд христианства, то, наконец, начисто лишен любви к своему отечеству и нашим добрым немцам. Вы за долгие годы успели хорошо узнать меня и понимаете, чего стоят эти измышления. Но если вы хотите еще узнать, сколько я выстрадал, дочитайте «Ксении», из моих реплик вам уяснится, чем меня донимали в разные периоды моей жизни.
Немецкий писатель – немецкий мученик! Да, дорогой мой! Вы сами сможете в этом убедиться. Но мне еще грех жаловаться; другим пришлось не лучше, а пожалуй что, и хуже. В Англии и во Франции происходило совершенно то же самое. Чего только не натерпелся Мольер, не говоря уж о Руссо и Вольтере! Злоязычие прогнало Байрона из Англии; он сбежал бы от него на край света, если бы ранняя смерть не избавила его от филистеров и их ненависти.
Ну если бы еще тупая толпа преследовала людей, поднявшихся над нею. Та к нет же! Один одаренный человек преследует другого. Платен портит жизнь Гейне, Гейне – Платену, и каждый из них силится очернить другого, внушить к нему ненависть, хотя земля наша достаточно велика и обширна для мирного труда и мирной жизни, вдобавок каждый в собственном своем таланте имеет врага, доставляющего ему хлопот по горло.
Сочинять военные песни, сидя в своей комнате! Очень на меня похоже! На биваке, где ночью слышно, как ржут лошади на вражеских форпостах, еще куда ни шло! Но это не мое призвание, не моя жизнь, а жизнь Теодора Кернера. Ему его военные песни к лицу, но для меня, человека отнюдь не воинственного и до войны не охочего, такие песни были бы безобразной личиной.
В своей поэзии я никогда не притворялся. Писал лишь о том, о чем молчать мне было невмочь, что само просилось на бумагу. Любовные стихи я сочинял, только когда любил. Как же мог я сочинять песни ненависти, не ненавидя! И еще, но это между нами: французы мне ненависти не внушали, хотя я и возблагодарил Господа, когда мы от них избавились. Да и как мог бы я, ежели для меня нет понятий более значительных, чем культура и варварство, ненавидеть нацию, едва ли не культурнейшую на свете, которой я обязан немалой долей своей просвещенности?
– И вообще, – продолжал он, – странная получается штука с национальной ненавистью. Она всего сильнее, всего яростнее на низших ступенях культуры. Но существует и такая ступень, где она вовсе исчезает, где счастье или горе соседнего народа воспринимаешь как свое собственное. Эта ступень культуры мне по нраву, и я твердо стоял на ней еще задолго до своего шестидесятилетия.
Духа не угашайте
Воскресенье, 11 марта 1832 г.
Вечером провел часок с Гёте в интересных и приятных разговорах. Я приобрел английскую Библию, в которой, что очень меня огорчило, не обнаружил апокрифических книг. Они не были включены в нее, поскольку их подлинность подвергается сомнению, равно как и их божественное происхождение. Итак, я лишился благороднейшего Товия, этого образца благочестивой жизни, далее – «Мудрости Соломоновой» и «Речений Иисуса, сына Ширахова», писаний недосягаемой духовной и нравственной красоты. Я посетовал на чрезвычайную узость воззрения, выражающегося в том, что одни писания Ветхого Завета считаются исходящими непосредственно от Бога, другие же нет. Словно благородное и великое может возникнуть вне Господа и не быть плодом его попечения.
– Я, безусловно, с вами согласен, – отвечал Гёте. – Но на Библию существуют две точки зрения. На нее смотрят как на своего рода прарелигию, исповедующую природу и разум в их божественной и первозданной чистоте. Эта точка зрения останется незыблемой навеки, то есть доколе живут на земле люди, взысканные всевышним. Но она пригодна только для избранных и слишком возвышенна и благородна, чтобы стать всеобщей. Далее, имеется точка зрения церкви, более близкая людскому разумению, она немощна, изменчива и продолжает меняться. Но и она не иссякнет в вечных своих превращениях, покуда немощны и слабы люди. Незамутненный свет божественного откровения слишком чист и ослепителен и потому невыносим для простых смертных. Церковь же выступает благодетельной посредницей: она смягчает и умеряет, стремясь всем прийти на помощь и сотворить благо для многих. Христианская церковь, преисполненная веры в то, что она, как наследница Христова, освобождает человечество от тяжести греха, является великой силой. Сохранить эту силу, это значение и тем самым упрочить здание церкви – первостепенная забота христианского духовенства.