— И до чего же умно все сделано, — добавил Гёте, — великолепно даже то, что Хлоя — хотя Дафнис и она не ведают большего блаженства, как голыми спать друг подле друга — до конца романа остается девственной: мотивировки здесь так убедительны, что, собственно, затрагивают все важнейшие проблемы человеческой жизни.
Чтобы по-настоящему оценить достоинства этой поэмы в прозе, следовало бы написать целую книгу. И еще: хорошо бы каждый год ее перечитывать, чтобы снова извлекать из нее поучения и наново наслаждаться ее красотой.
Говорили о политике, о все еще не прекращающихся волнениях в Париже и о безрассудном желании молодежи вмешиваться в государственные дела.
— Ведь и в Англии, — сказал я, — несколько лет назад студенты, желая повлиять на решение католического вопроса, пытались подавать петиции, но над ними только посмеялись, а всю историю предали забвению.
— Пример Наполеона, — сказал Гёте, — пробудил эгоизм во французской молодежи, подраставшей под эгидой этого героя, и она не угомонится, покуда вновь не явится величайший деспот, который, в сильно увеличенном виде, явит им то самое, чем они желали стать. Беда только, что Наполеон так скоро не родится, и я боюсь, что погибнет еще несколько сот тысяч человек, прежде чем в мире воцарится спокойствие. О литературной деятельности на несколько лет приходится позабыть, единственное, что сейчас можно делать — потихоньку заготовлять доброе и хорошее для мирного будущего.
Перекинувшись несколькими словами о политике, мы снова вернулись к «Дафнису и Хлое». Гёте назвал перевод Курье совершенным.
— Курье правильно поступил, — сказал он, — с уважением отнесясь к переводу Амье и в известной мере сохранив его; он его подчистил, приблизил к подлиннику и в некоторых местах исправил. Старофранцузский язык так наивен, так безусловно подходит к данному сюжету, что, думается, эта книга не может быть столь же хорошо переведена на какой-нибудь другой.
Мы еще поговорили о собственных произведениях Курье, о его маленьких брошюрках и о том, как он защищался от обвинений по поводу пресловутого чернильного пятна [85] на флорентийской рукописи.
— Курье очень одаренный человек, — сказал Гёте, — в нем есть кое-что от Байрона, а также от Бомарше и Дидро. От Байрона — великое умение орудовать аргументами, от Бомарше — адвокатская сноровка, от Дидро — диалектичность, при этом он настолько остроумен, что лучшего и желать нельзя. От обвинения в чернильном пятне он, видимо, сумел вполне очиститься, но вообще Курье человек недостаточно положительный, чтобы заслуживать безусловной похвалы. Он в неладах со всем миром, и трудно предположить, что на него не ложится какая-то доля вины и неправоты.
Потом мы заговорили о различии между немецким словом «ум» и французским «esprit».
— Французское «esprit», — сказал Гёте, — приближается к тому, что мы, немцы, называем «живой ум». Наше слово «дух» французы, пожалуй, выразили бы через «esprit» и «ате». В нем ведь заложено еще и понятие продуктивности, отсутствующее во французском «esprit».
— Вольтера, — сказал я, — отличало то самое, что мы зовем «духом». Поскольку французского «esprit» здесь недостаточно, то как же это свойство обозначат французы?
— В столь исключительном и высоком случае они употребляют выражение «genie».
— Я сейчас читаю Дидро, — сказал я, — и не перестаю удивляться его необыкновенному таланту. И вдобавок какие знания, какая страстная убедительность речи! Словно ты заглядываешь в великий и подвижный мир, где один поощряет к действию другого, где ум и характер благодаря постоянному упражнению неминуемо становятся сильными и находчивыми. Какие же удивительные люди создавали французскую литературу в прошлом веке! Стоит мне открыть книгу — и дух захватывает.
— Это была метаморфоза давней литературы, — сказал Гёте, — она созрела еще при Людовике Четырнадцатом и вскоре достигла полного расцвета. Но, собственно, только Вольтер привел в движение такие умы, как Дидро, д'Аламбер, Бомарше и другие, поскольку, чтобы быть чем-то рядом с ним, надо было очень многое собой представлять, сидеть, сложа руки тут не приходилось.
Далее Гёте рассказал мне о некоем молодом профессоре восточных языков и литератур в Иене [86]; он долго прожил в Париже, был весьма образованным человеком, и Гёте выразил желание, чтобы я познакомился с ним. Когда я уходил, он дал мне статью Шрёна о комете, которая должна была вскоре появиться, дабы я и об этой области получил известное представление.
На десерт Гёте прочитал мне несколько мест из письма своего молодого друга в Риме [87]. Многие немецкие художники, писал тот, разгуливают здесь по улицам длинноволосые, усатые, с воротниками рубашек, выпущенными поверх старонемецких камзолов, с трубками в зубах, сопровождаемые злющими бульдогами. Похоже, что они приехали в Рим совсем не ради великих мастеров живописи. Рафаэля они объявляют слабым, Тициана — разве что хорошим колористом.
— Нибур был прав, — сказал Гёте, — предрекая наступление варварской эпохи. Она уже наступила, и мы живем в ней, ибо первый призрак варварства — непризнание прекрасного.
Далее корреспондент Гёте рассказывает о карнавале, об избрании нового папы и о разразившейся вслед за этим революцией.
Знакомит нас также с Орасом Верне, который засел у себя в доме, как в рыцарском замке; говорит, что есть и такие художники из немцев, которые остригли свои бороды и мирно сидят по домам, из чего следует, что прежнее их поведение не снискало симпатии римлян.
Мы заговорили о заблуждениях немецких художников. Повлияли на них отдельные лица, и это влияние распространилось, как духовная зараза, или же причиной тому дух времени?
— Началось это с нескольких человек, — сказал Гёте, — а действует уже лет сорок. Тогдашнее учение гласило: художнику всего необходимее благочестие и гений, чтобы создать наилучшее. Весьма заманчивое учение, вот за него и схватились обеими руками. Для того чтобы быть благочестивым, учиться не надо, а гений получают от родимой матери. Стоит только обронить слово, которое поощряет зазнайство и праздность, и ты можешь быть уверен, что толпа посредственностей пойдет за тобой.
Гёте показал мне элегантное зеленое кресло, которое на днях велел приобрести для себя на аукционе.
— Впрочем, я буду мало пользоваться им, а вернее, вовсе не буду, — сказал он, — мне все виды комфорта не по нутру. В моей комнате нет даже дивана; я всегда сижу на старом деревянном стуле и только месяца два назад велел приделать к нему что-то вроде прислона для головы. Удобная, красивая мебель останавливает мою мысль и погружает меня в пассивное благодушие. За исключением тех, кто с младых ногтей привык к роскошным покоям и изысканной домашней утвари, — все это годится лишь людям, которые не мыслят да и не могут мыслить.
После долгого ожидания наступила наконец радостная весенняя погода. По голубому небу изредка проплывает белое облачко, тепло, можно наконец надеть летнее платье.
Гёте велел накрыть стол в саду, в беседке; итак, мы снова обедали на воздухе. Говорили о великой герцогине, о том, что она втайне вершит многоразличные добрые дела и привлекает к себе сердца всех своих подданных.
— Великая герцогиня, — сказал Гёте, — в равной мере умна, добра и благожелательна, она — истинное благословение для нашей страны. А так как человек всегда чует, откуда нисходит на него добро, поклоняется солнцу и другим благодетельным стихиям, то меня не удивляет, что все сердца с любовью устремляются к ней и что у нас ее быстро оценили но заслугам.
Я сказал, что начал читать с принцем «Минну фон Барнхельм» и пьеса эта кажется мне превосходной.
— О Лессинге принято говорить, — добавил я, — будто бы он человек рассудочный и холодный, а мне видится в этой пьесе столько души, столько очаровательной естественности, добросердечия и просвещенной легкости веселого, жизнерадостного человека, что большего, кажется, и желать нельзя.
— Представьте же себе, — сказал Гёте, — какое впечатление произвела «Минна фон Барнхельм», возникшая в ту темную эпоху, на нас, молодых людей. Это был сверкнувший метеор! Она насторожила нас, — значит, существует нечто более высокое, о чем наша литературная эпоха даже понятия не имеет. Два первых действия — подлинный шедевр экспозиции, они многому нас научили, да и поныне еще могут научить.
Теперь, конечно, никто и слышать не хочет об экспозиции. Раньше силы воздействия ждали от третьего акта, теперь подавай ее уже в первом явлении, и ни один человек не думает, что поэзия — как корабль, которому надо оторваться от берега, выйти в открытое море и тогда лишь поставить все паруса.
Гёте велел принести «Рейнского», это превосходное вино ему прислали в подарок ко дню рождения франкфуртские друзья. При этом он рассказал мне несколько анекдотов о Мерке, который не мог простить покойному герцогу, что в Руле под Эйзенахом тот однажды назвал отличным весьма посредственное винцо.
— Мы с Мерком, — продолжал он, — относились друг к другу, как Фауст и Мефистофель. Мерк, к примеру, насмехался над письмом моего отца из Италии, в котором отец жаловался на тамошний образ жизни, непривычную пищу, на терпкое вино, на москитов; Мерк же никак не хотел примириться с тем, что в замечательной стране, среди окружающей его красоты, человек брюзжит из-за таких пустяков, как еда, питье и мошкара.
Все эти поддразнивания у Мерка, несомненно, шли от высокой культуры, но так как творческое начало в нем отсутствовало и, напротив, было ярко выражено начало негативное, то он всегда был менее склонен к похвале, чем к хуле, и бессознательно выискивал все, что могло избыть этот зуд.